Семейный Яблонь между лесными деревьями - Леонид Израилевич Лиходеев
Анастасия Романовна сказала сыну, что задержится по делам, но вдруг, немного подумав, обняла его, шмыгнула носом:
— Жалко бабушку…
И тут же заявила:
— Ладно. Приеду еще раз.
Евдокию Филипповну похоронили утром. На кладбище были только соседки по квартире и — священник, отец Василий — старый-престарый, вот-вот сам свалится.
Сергей Суровцев смотрел на священника и почему-то чувствовал свою необъяснимую причастность к старику, исповедавшему прабабку.
Поминки Настя устроила в прабабкиной комнате, собрав пятерых старух-соседок Евдокии Филипповны.
Поминки эти были первыми в жизни Сергея Суровцева. Он никогда не придавал значения ни слову этому, ни сути. И вот на старом, тяжелом, каком-то неподвижном столе на собранной со всех комнат посуде — старой, пощербленной, разномастной — возлежала пышная еда, доставленная Анастасией Романовной из смольненского буфета. Стояла икра в открытых жестянках, серебрились как позолоченные ломти рыбы, розовела ветчина и стояли тяжелые важные бутылки с заповедным питьем. Старухи поглядывали на еду эту пугливо.
И среди всего этого хвастоватого добра, красующегося в обертках, в цветастых пакетах, в конфетных бумажках, находилось непричемно старое фаянсовое блюдо с отбитым на углу лепестком, а в нем, в блюде этом, робко, убого томился рис, сваренный с изюмом.
Самая шустрая из соседок внесла на противне горку горячих блинов. Внесла, поставила с краю и поклонилась Сергею Суровцеву:
— Первое слово — родичу… Кровному… Тебе, стало быть… Роднее тебя никого у ней не было.
Настя прослезилась:
— Встань, Сереженька… Скажи слово… Единственная бабушка твоя…
— Теперь у тебя — кроме матери — никого, — кивнула старуха, сидевшая рядом.
Жалость, на которую тянули Сергея Суровцева, казалась ему нарочитой, но была она искренней, и он это понимал. Он встал:
— Я плохо знал прабабушку… Теперь — жалею… Я всегда ее буду помнить…
— Наливайте, — сказала Настя, — наливайте, люди добрые. Спасибо вам за память… Я как Сереженьку ей привезла — она признала, приняла его… Садись, сынок.
Настя приложила платочек к лицу, сморкнулась тихо, вздрогнула плечом.
Соседка, которая пекла блины, стала наливать.
Сергей Суровцев сидел среди незнакомых старух в черных платках. Старухи шепотно брали с тарелок хорошую колбасу, какие-то особенные кулебяки и пили мелкими серебряными стаканчиками-наперстками водку из больших бутылок с ненашими названиями.
Одна старуха сказала:
— Порадовалась бы покойница… Такого не едала…
— Радуется, — сказала другая старуха и перекрестилась.
Священник тоже находился за столом, молчал, ел аккуратно, должно быть, не хватало зубов.
— В блокаду такого не было, — сказала третья старуха.
Четвертая кивнула:
— В блокаду — нет…
Они ели, а Сергей Суровцев думал, что они всегда жили впроголодь. И прабабушка, наверно, тоже.
— Вещи забирать когда? — спросила третья старуха.
«Что тут забирать?» — подумала Настя и сказала:
— Возьмем на память…
— Шкатулочку возьмите, машинку…
— Машинку — на память вам, — поклонилась Настя.
— Спасибо тебе… А шкатулочка — что теперь в ней… Было, конечно… В блокаду ушло… Люди такие были в блокаду — за золото хлеб давали… Иногда — холодец… Но она холодец не брала, опасалась…
«Почему — опасалась?» — подумал Сергей Суровцев.
— А помнишь — колечко у ней было? С лалом. Фунт масла стоило. Уж мы-то масло — ой берегли! У нас только трое померли в квартире. Из двенадцати человек. Остальные потом уж, после блокады. Мы с той шкатулки и выжили…
Священник вдруг сказал:
— Духом сильна была…
Старухи, разморенные водкой, едою, повеселели:
— Старше всех нас была, а видишь как обошлось… Жила и жила…
— На Евдокию, семнадцатого мая (посмотрела на Сергея Суровцева), по-новому, значит, тридцатого — девяносто четыре года было бы… Не дожила… Она и родилась на Евдокию.
— Она бы дожила, — сказал священник, — духом сильна была… Видение было: сын (посмотрел на Сергея), дедушка ваш, как раз привиделся… И позвал… Вы бумаги-то возьмите… Вы теперь наследник…
Кроме сафьянной тетрадки были еще альбомы, папки какие-то со старинными документами. И все эти, в общем, никому не нужные бумаги, о которых Сергей Суровцев и не подозревал, принадлежат теперь ему по какому-то неписаному праву, и все признают за ним это право и готовы помочь ему воспользоваться этим странным правом. Он подумал — зачем ему все это, но вдруг устыдился своего легкомыслия. Он не знал, как обратиться к священнику, и обратился, как все эти старухи:
— Батюшка, а какие это бумаги?
Священник невидимо улыбнулся старыми прозрачными светлыми глазами:
— Дипломы, реляции, Сергей Михайлович…
Не сказал «сыне», сказал «Сергей Михайлович», как бы отчуждая от себя. Сергей Суровцев понял это и думал об этом уже здесь, в Москве, листая сафьянную тетрадку, писанную крупными буквами прабабки. Ему почему-то хотелось, чтобы тогда, на поминках, священник назвал его не так, как назвал.
Теперь Сергей Суровцев будет рассматривать старинные бумаги, в которых остались следы Суровцевых, следы, о которых он никогда не думал.
Но вот — тетрадка.
Все они погибали — Суровцевы!
В семьсот девятом году — Иван Иванович. Написано: от мазепиных людей. Значит, это — Полтава…
Когда-то, давно, лет десять назад, Сергею подарили на выпуске тяжелый матерчатый том Пушкина. Шутники называли подарок этот «полной выкладкой». А он читал этот том и почему-то запомнил иллюстрацию к «Полтаве». Он взял книжищу, нашел рисунок и удивился. что вдруг почувствовал себя своим далеким предком. Он увидел себя, именно себя, а не кого-нибудь другого (даже похож!) неподалеку от царя и вздрогнул реальностью. Художник Серов изобразил его в глубине шатра, где пировал царь Петр. Сергей Суровцев знал свое место: не рядом, не в первом за царем ряду, а в глубине, едва видное лицо похожее, нет, не похожее — писанное с него! Вот он сидит за поднявшимся в рост царем, выглянув из-за кого-то, чтобы и его увидал художник. Был он в парике, как все? Неясно. Кажется, не был. Не гвардии Преображенского полка подполковник Иван Иванов Суровцев, а капитан Сергей Михайлов, адъюнкт ордена Ленина военно-инженерной академии! Он, адъюнкт Сергей Михайлов, еще жив, но должен погибнуть от мазепиных людей! А когда? Ни у Пушкина, ни, тем более, в учебнике истории этого не сказано. Он сам, Сергей Суровцев, только сейчас узнал об этом, не понимая, как художник мог его

