Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев
Подошла хозяйка, протянула поднос, ждала, пока уберут газету. Константин Михайлович убрал. Хозяйка поставила небольшой графин, три тяжелые граненые рюмки, тарелки тонко нарезанных ломтей бледно-розовой рыбы и вазочку с обрубком сверкающей, как антрацит, паюсной икры.
Товарищ Мишель смотрел на хозяйку с досадой.
— Блины сейчас, — шмыгнула хозяйка, — блины… В поминовение…
И ушла.
— Ну и что? — снова спросил товарищ Мишель.
— Германия официально разрешила ввоз червонца, — сказал Константин Михайлович, — Англия обеспокоена — фунт падает.
И прищелкнул пальцами.
— И вы связываете это, — товарищ Мишель оглянулся, едва зацепив взором портрет.
— В определенной мере…
И вдруг весело сощурился:
— А хотите — отдам фунт за девять пятнадцать? Собственно, даже девять десять?..
Товарищ Мишель презрительно выпятил губу:
— Но вы же знаете, что я…
— Ну, не вы — ваш коллега?
— А вы не рискуете? — насмешливо спросил Павел Кордин.
— Нисколько! А вот и блины!..
Гости за большим столом сидели тесно, разворачивали узелки с провиантом, жевали каждый свое и только один — немолодой черновласый — смазанные конопляным маслом волосы разглажены надвое — велел хозяйке: полштофа и — блины. Богат был, должно быть: тридцать две копейки золотом, совзнаками — две тысячи сорок восемь рубликов по нынешнему курсу.
Хозяйка смотрела на узелки отчужденно — какая прибыль? Однако ради печального дня, ради траура — только вздыхала.
Дверь пыхнула паром в который раз. Из пара возник длинный человек без шапки. Он был в шинели с разговорами, несуразной, скверного окопного сукна. Над плохо сложенным воротником бледнело узкое изможденное лицо, обросшее клочковатой жиденькой бородкой. Небольшие скулы тлели не то морозом, не то недугом, а над скулами, из-под светлого нависшего лба всматривались с сатанинской проницательностью ясные беспомощные небесные глаза.
Не замечая пустого столика возле двери, человек этот приблизился к большому столу, и люди, теснившиеся вокруг, с печальной охотою задвигались, отжимав ему место.
Павел Кордин почему-то назвал его про себя раскольником.
Человек перешагнул худым сапогом через лавку, сел прямо, глядя мимо всех, и все вокруг притихли, словно ожидая от него чего-то.
— Теперь одно осталось, — положил сложенные в пальцах руки на стол крестьянин в буром армяке, — одно, говорю… У нас злые языки говорят — все пропадом пойдет… Надо, стало быть, сообча… Хучь в партию записаться… А — сообча…
— Коммунию, что ли? — спросил черновласый.
— Зачем коммунию? Коммуния она — того, стало быть… А порядок нужен…
Черновласый подумал, нахмурился, ничего не сказал.
— Коммуния, — продолжал крестьянин, — у нас не годится… Земля — солончак, не разгуляешься.
— Гулять не приходится, — согласился черновласый.
— Коммуна сподсобнее, — вставил лысоватый старик.
— Кому как, — уклонился крестьянин, — ежели все будем, одною верой связанные — и без коммунии… Того… Кто с сошкой, стало быть, а кто с ложкой…
Раскольник будто и не слышал разговора, сунул руку под шинель, извлек сложенную потрепанную бумагу и сказал тихим высоким голосом:
— Вот я прочитаю вам, а вы послушайте, люди добрые…
И, разгладив бумагу, долго смотрел на нее, собираясь духом.
— Видите ли, — сказал Константин Михайлович, ловко сворачивая в трубочку блин, — я думаю, что это (он будто даже шевельнул ухом в сторону портрета) создает определенный рубеж…
Он отрезал от трубочки, отправил в четкий рот, задумчиво пожевал, отрезал новый срезок, прослоенный черным и розовым, и, держа его на вилке, сказал:
— Среди них нет такого, кто мог бы решиться на то, на что решался он… Троцкого вообще нет в Москве… Да им уже и не надо военного коммунизма… Они создали червонец, забивающий фунт! Я думаю, Троцкого они вообще прогонят. Зачем он им теперь?
— Как прогонят? — испугался товарищ Мишель.
— Этого я не знаю. Вы ведь служите в Вэсээнха, — пояснил Константин Михайлович, отправляя в рот срезок блина.
Раскольник уже читал по бумаге внятно, тихо, приподняв невысоко персты. Люди слушали, поджимаясь, съеживаясь и стараясь не дышать.
— И тогда, — читал раскольник, — во мне заходила плавная радость сознания моих сил, и тогда я стал мудрым в управлении своими движениями в голове отпечатался точнейший снимок Коренастого Человека…
Он сидел спиной к портрету, и те, кто находились перед ним, уткнулись бородами в стол, не решаясь поднять глаза. Те же, кто сидел на его лавке, втягивали головы в воротники, будто видели портрет спинами, согнутыми в благодатном страхе. А раскольник читал тихо, внятно, и два перста его дрожали возле горящей левой скулы.
— Я спрашивал других, они отвечали мне языком Вошедшего в меня Человека. Я удивился их знаниям, они — моему разумению…
Черновласый мужик, который потребовал полштофа с блинами, решился поднять голову, вздохнул, стараясь, чтоб не шумно, и закивал пегой в белых пятнах седины бородою:
— Истинно…
Тяжелая узловатая, как коряга, правая рука его сама поднялась было ко лбу — креститься — но не дотянулась: мужик покосился вокруг из-под черных бровей и только вздохнул:
— Истинно…
Хозяйка, чтоб не мешать, присела в изнеможении на лавку возле занавески, отделяющей кухню. Широко раскрытые глаза ее просохли. Она слушала, слегка подрагивая подбородком.
— И, выйдя на улицы, я, — читал раскольник, — увидел десятки тысяч таких, как и я, и они, как в рупор, куда-то вверх, мне казалось, во вселенную, повторяли: «Ленин жив! Жив Ленин!»
— Жив! — цокнув зубами, повторил мужик в заплатанной поддевке, втягивая седую — желтой седины с проплешиной — голову в лоснящийся ворот. — Жив!..
— Жи-ыв! — густо подтвердил, давя слезу, черновласый и, снова вздохнув, — на сей раз шумно, облегченно — решился: глянул на портрет и перекрестился раздумчиво, по-хозяйски, будто что-то припоминая. — Жив… Истинно жив…
Теперь закрестились многие, кто широко, кто мелко, но — без опаски, без боязни — будто крестное знамение, запрещенное комиссарами, вплоть до расстрела, оплеванное комсомолистами, вплоть до мордобоя, скощунствованное властью вплоть до выселения, — будто крестное знамение было вновь очищено небывалой этой ужасной смертью, от которой застыла земля и заныло нутро и заледенело все на свете.
— Жив!.. — запричитала хозяйка, снова заливаясь слезами. — Жив, о Господи…
Причитания ее взбодрили чтеца, прибавили силы и громкости тонкому голосу. Он поднял персты над головою и надрывно возвестил:
— И в этот момент, как в семнадцатом году, Он вышел на мои мозги, а также на мозги всех, от них вознялся, пророс в улицы, врос в небо и, как вселенной радостной плавью, ответил: «Я жив в тебе и в вас! Я Тот, Который в тебе и в вас. Я не умер».
Соленые слезы ели дубовую кожу лиц, и только раскольник горел сухим лицом, лучась сухими

