Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин

Русские, или Из дворян в интеллигенты читать книгу онлайн
Девятнадцатый век не зря называют «золотым» веком русской литературы. Всего через два года после смерти Д. И. Фонвизина родился А. С. Грибоедов, еще через четыре года на свет появился А. С. Пушкин, еще год — Баратынский, и пошло: Тютчев, Гоголь, Герцен, Гончаров, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Островский, Щедрин, Лев Толстой… Завязалась непрерывная цепь российской словесности, у истоков которой стояли Державин и Фонвизин. Каждое звено этой цепи — самобытная драгоценность, вклад в сокровищницу мировой литературы. О жизни и творчестве тех, кто составил гордость нашей культуры, о становлении русской интеллигенции рассказывает известный писатель С. Б. Рассадин.
Путь художественного сознания в XX веке, примерно на рубеже его с предыдущим, сделал попытку — изменить направление. Повернуть указатель вспять. Прежде дорога русского художника шла на Голгофу, имея примером крестный путь: сквозь тернии к звездам, сквозь страдание к очищению, сквозь козни зла к идеалу добра. В ХХ и, боюсь, XXI веках она — конечно, не без существенных исключений — выбирает направление под гору, с Голгофы, от горного очищения мукой к земной грязи, от гармонического идеала — к неразобранной свалке, где зло возлежит (валяется) рядом с добром:
И когда ты смеешься над верой.
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
«Зла, добра ли?» Не разобрать — и, как видно, незачем..» Но пурпуровый цвет, «когда-то», на древних иконах виденный Блоком и увенчавший его Музу, — цвет инфернальный. Адский. Свечение, исходящее от головы дьявола.
Неотделим от пути с Голгофы и булгаковский путь; напоминаю — говорю не в упрек, а сознавая трагедию. Ибо что это, ежели не трагедия: испытать сладость мщения, вручить возможность расправиться с хулителями, врагами, доносчиками — возможность, в реальности недоступную, — самому Сатане? И — увидеть в нем обаяние абсолютной власти, абсолютной свободы, прельститься пурпуровым кругом…
Конечно, произведение, в котором автор с наибольшею полнотой реализует свой дар, — всегда победа и выход. Но победить можно и самого себя, выйти — к сознанию собственной обреченности, к гибели. Потому, с моей точки зрения, «Мастер и Маргарита» — такой выход, такая победа, ее веселье — веселье висельника. Это мало кто понял, но ведь не жалкая пьеска «Батум», где и руку Булгакова не признаешь, а великий последний роман — приговор, вынесенный себе Булгаковым. Приговор своему гигантскому самолюбию, своему чувству достоинства, вере в свою духовную независимость. Уступив себя, Мастера, Воланду, даже было уже необязательно уступать еще и Сталину; написав роман, предстояло умереть, так как исчерпано то, чем живут. «…Поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем…» И при всем различии драм и эпох причина гибели почти всегда постоянна.
Булгаков надорвался, идя под гору; Гоголь — идя в гору. Он, Гоголь, погиб под тяжестью не креста, а, напротив, того, что было несовместимо с крестной ношей: того аппетитно-плотского, вкусно-земного, чувством чего был одарен свыше всех мер. И что, чем дальше, тем больше, мешало ему в стремлении строить воздушный замок, «душевный город»; в жажде, взлетев над владениями Дмухановских, переселиться в мир не реальных людей, а — духов, злых или добрых.
Бердяев писал, что Гоголь «был христианин, переживавший свое христианство страстно и трагически», — разумеется, так. И еще, что «в его духовном типе было что-то не русское», — вот с этим трудней согласиться. Точнее высказался протоиерей Зеньковский: «…основная тема Гоголя о религиозном преобразовании культуры не есть только русская, а общехристианская тема», — однако и тут есть что возразить. Да, конечно, «не только», но сама поспешность, с какой он, коробя, ломая свой чувственный дар, свершал эту попытку «религиозного преобразования культуры», — очень русская. Из перерусских русская, сказал бы Пушкин. Это — мы, это — наша ментальность, наша история, вечно надеющаяся преодолеть за краткие годы то, на что у других уходят века, и, что совсем уже странно, не всегда надеющаяся напрасно. Длинный и тесный ряд великих литературных имен, одно за другим появлявшихся в XIX веке — словно братья-погодки или, чтоб подчеркнуть сказочность происшедшего, тридцать три богатыря, возникшие из пучины, — вот одна из наших побед над временной протяженностью. Одна, если не единственная…
Но, может, сближение драм учителя и того, кто сам назввал себя его учеником («…о великий учитель… Укрой меня (своей чугунной шинелью» — и, как известно, тот внял просьбе, укрыл, так что булгаковский прах ныне лежит под «гоголевским» камнем, именуемом Голгофа), — так вот, возможно, это сближение все-таки слишком внешнее? Ведь даже в самую что ни на есть шутку, даже в самом частном письме учитель не мог оказаться подобным ученику, который написал однажды жене: «Хорошо было бы, если б Воланд залетел в Барвиху! Увы, это бывает только в романе!» (А в Барвихе сидит насоливший Булгакову Немирович-Данченко.)
Ни в смешливой беседе, ни тем более в том, что отобрано для публикации, Гоголь не мог выбрать в союзники Сатану. И все же, и все же…
Кстати, когда Булгакова упрекают, зачем, дескать, создал «Евангелие от Воланда», зачем не так изобразил Иисуса, логичнее было бы сделать нажим на другое слово: зачем изобразил? И если уж произнести слово «кощунство», то в этом смысле, относящемся далеко не к одному Михаилу Афанасьевичу.
Когда армянский монах X века в своем высокогорном монастыре творит гениальные псалмы, где даже размер, который ныне спроста называем верлибром, есть ритм поклонов молящегося; когда он обращается к Богу, ощущая Его участником диалога, то дело даже не в вольностях, вроде той, как, например, воспринимается Богоматерь: «Грудь светозарна, словно полна красных роз». Не в такой земной, мужской чувственности. Независимо от подобного, сам разговор Поэта с Богом как факт эстетический уже содержит в себе дерзость, ведущую в крайних случаях к богоборчеству, в умеренных — к ощущению Бога хоть в чем-то подобным себе. Так из молитвы возникает поэзия великого Григора Нарекаци — а уж что говорить о нашем Державине? О его оде «Бог» с ее великолепным панибратством?
Ортодоксальная религия знала, что делала, время от времени запрещая лепные, объемные изображения святых, вплоть до византийского иконоборчества; в России она долгое время не позволяла иконописцам выходить за пределы плоскостных решений или не одобряла поэтических переложений Священного Писания; в иудаизме и на мусульманском Востоке вообще существовал строжайший запрет на изображение человека («не сотвори себе кумира»). Но что касается ученика и учителя, «Мастера и Маргариты» или «Мертвых душ», то тут преодолена и вторая ступень риска — хочется сказать: великого риска. В романе, безусловно трагическом, и в поэме, окрыленной возвышающим замыслом, вольно бушует смех, побеждая трагедию или пафос.
Это, впрочем, не новость: смех не может не побеждать, он обречен на победу, как все открытое, необузданное, сокрушительное. В «Мертвых душах» он победил, сокрушил, любовь, опрокинув эпический замысел: внятно ли прозвучало сочувствие человеку Плюшкину рядом с нечеловеческим гротеском, в резком свете которого тот изображен? Драматически ли звучит авторское: «бедный Чичиков» применительно к обаятельно-плутовской, неуязвимо богатой плоти?.. Не случайно в послегоголевской литературе смех, осознавший — благодаря Гоголю — силу, и вовсе освобождался от сантиментов, и тогда являлись
