Скованные одной цепью - Ирина Алексеева

Скованные одной цепью читать книгу онлайн
Москва, конец 80-х. Студент Бауманки Володя Гришин мастерски избегает лишних мыслей о смысле жизни, пока не встречает акционистку Элю – ходячий хаос в рваных джинсах. Она затаскивает мальчика из академической среды в водоворот абсурда: подпольные выставки, провокации и сомнительные друзья. Здесь бунт соседствует с тоской, а безумие кажется единственной нормой. Все это заставляет Володю переосмыслить понятия нормы, искусства и того, что значит быть живым в переменчивом мире. Но справится ли Володя с этим новым собой?
– Ну что, смертельно болен? – Голос, как обычно, насмешливый и вкрадчивый, будто все знает про мое жалкое существование.
– Пока живу. Точнее, мучаюсь.
– А ты вылезай, приходи. Я как раз на Патриарших сейчас. Погреешься, поболтаем. Тут кое-что интересное.
Долго я не думаю. Знаю, что сидеть в четырех стенах, таких обшарпанных, хуже, чем выходить на мороз. Возвращаюсь к себе, одеваюсь, натягиваю бежевое пальто, которое уже впитало запах мокрого снега, оставляю Серегу забавляться с приемником и отправляюсь к Мелахбергу.
Патриаршие пруды всегда выглядят как сцена из Булгакова. Легкий снежок покрывает дорожки, фонари светят желтым светом, отражаясь в черной, почти замерзшей воде. В квадрате пруда еще месяц назад белели лебеди, но теперь их решили не губить. На скамейке целуется парочка, рядом шаркает гражданин с тростью, но слишком плюгавый, чтобы кого-нибудь направить под звенящую «Аннушку».
Квартира Мелахберга располагается в старом доме, на третьем этаже. Подъезд уставлен горшками со столетниками, кое-где гниющими и сухими, как щупальца сдохшего кракена. Дверь, облупленная и тяжелая, встречает меня надсадным визгом. Мелахберг открывает вальяжно, сегодня он в черной водолазке под горло, с дымящейся сигаретой в руке.
– Ну, заходи. Только аккуратно, полы скрипят, а консьержка дрыхнет.
Квартира большая, с высокими потолками и лепниной. Но видно, что времени она сопротивляется плохо: краска облезла, обои кое-где порваны, деревянные полы натерты до блеска только там, где часто ходят. В углу стоит старый буфет с фарфоровыми фигурками – хромыми лисичками, косоглазыми зайчиками и свернувшимися в клубки разноцветными котами.
– Чай будешь? Или что покрепче? – спрашивает Венька, заходя на кухню.
– Чай, – отвечаю. – Я еще и так в полуобмороке.
Садимся за огромный круглый стол в гостиной. Чашки тонкого фарфора, который кажется чужим в руках, если до этого пил из граненого стакана. На стенах – картины. Настоящие, большие, яркие. Я узнаю несколько из школьных учебников: румяные пионеры с красными галстуками, счастливые лица, рассветы и березовые рощи.
– Это все твое? – ошарашенно спрашиваю, кивая на полотна.
– Мое? Не, это отца. Георгий Мельников, слыхал о таком?
Я моргаю.
– Ты серьезно?
Мелахберг кивает, щурясь от сигаретного дыма.
– Ага. Пионеров рисовал для «Мурзилки». Очень вдохновенно, между прочим. А когда я родился, вдохновение закончилось.
Я молчу. Мелахберг, как и Эля, почти ничего о себе не говорил. И здрасте вам: такой отец, почти легенда.
– А где он сейчас?
– В Варшаве. С новой женой и двумя детьми.
Цежу крепкий чай, обжигающий небо и больное горло, гляжу на Веньку, пытаясь понять, что он чувствует. Но он, как всегда, непроницаем. Только когда отводит взгляд, замечаю легкую горечь.
– А мать? – спрашиваю тихо.
Мелахберг делает глубокую затяжку.
– Умерла, когда мне было пятнадцать. Мама писала детские книжки. Веселые такие, про зверей. А потом у нее обнаружили рак. Ушла быстро. Даже попрощаться толком не успел.
Давлюсь остатками чая, кашляю от густой заварки. Вмешиваться в такие моменты – бессмысленно. Но Мелахберг продолжает сам, будто хочет выговориться.
– После ее смерти я ушел в себя. Депрессия, как говорят врачи.
Венька замолкает, через пару секунд переводит взгляд к картинам на стенах.
– А потом я нашел себя в этом. Искусство, краски. Все, что помогает не сойти с ума. Отец тогда уже жил в Польше. А я поехал туда учиться. Варшава… странный город. С одной стороны, европейский, с другой – такой же серый, как Москва. Но мне там было лучше.
– Почему вернулся? – спрашиваю.
Венька улыбается, но улыбка грустная.
– Тут мои корни. Тут моя мама похоронена. Да и, честно говоря, отец мне не особо рад. У него там новая жизнь, понимаешь? А я – напоминание о старой.
Сидим в тишине. В комнате пахнет табаком и старым деревом. Не знаю, что сказать, но понимаю, что Мелахберг сам доволен, что выговорился.
– Ну, не жалеешь, что пришел? – спрашивает он, кивая на пустую чашку.
– Нет, – отвечаю. – С тобой не соскучишься.
Он фыркает, и я чувствую, что, несмотря на всю эту боль, Венька сильный. Тот, кто, может, и сломался однажды, но нашел, как собрать себя заново.
– Знаешь, – говорит Мелахберг, немного подвисая, как чертова ЭВМ, прежде чем погасить окурок, что горит у него в пальцах, сердце Данко, не иначе. – У меня иногда в голове словно радио шипит. Это все транквилизаторы. До сих пор догоняет.
Смотрю на него поверх чашки. Вытянутое лицо Мелахберга чуть напряжено, словно сейчас он не здесь, а в каком-то другом пространстве, где тошнотворно-зеленые стены и решетки на окнах. Встряхивает лохматой головой, видимо, отгоняя навязчивые мысли.
– Транквилизаторы – это лекарства такие. В дурке всем пихали. Типа, чтобы мы спокойнее были, не бросались на санитаров и друг на друга. В реальности – просто превращают тебя в овощ. У всех руки дрожат, взгляд стеклянный. Ты сидишь как робот. Только без кнопки «выключить».
Молчу. Мой сигаретный дым поднимается к потолку, сворачивается в причудливые фигуры.
– А попал я туда… – делает мхатовскую паузу, вспоминая, – ну, не только из-за своих закидонов. Сам понимаешь, Афган. Вдруг понял, что не хочу возвращаться грузом двести или, что хуже, оставлять ноги где-то в горах.
– И как? – интересуюсь осторожно.
Венька смотрит на меня долгим взглядом.
– А никак. Пошел к знакомому психиатру, рассказал, как мне весело: мол, вижу на улице тени, они мне что-то шепчут, слышу голоса из телевизора, хотя он выключен. Ну и все, через пару недель я уже в дурке.
Мягко вынимает догоревшую сигарету у меня из пальцев, тушит ее в пепельнице, сделанной в виде какого-то гипсового бюста.
– Там, конечно, ад. Палаты на двадцать человек, железные кровати, простыни стерты до дыр. Санитары здоровенные, как шкафы, на всех смотрят как на мусор. Еда… Честно, я бы лучше из помойки жрал. Ну и галоперидол три раза в день.
– Жестко, – говорю, чувствуя, как неприятно сжимается сердце.
– Да я-то что. Вот художника одного из нашей группы туда упекли – это был пиздец. Он в метро перформанс устроил. Привязал себя цепями к эскалатору, а в руках держал портрет Сталина, облитый кровью. Ну, сам понимаешь, как это закончилось.
Киваю, кривя губы. Пиздец – по-другому и не скажешь.
– Его долго кололи, потом перевели в тихую палату, где только лежать можно. Он вернулся через полгода, но уже совсем другим. Даже краски в руки не берет. Сидит дома, плетет корзинки.
Мелахберг говорит это спокойно, но чувствую, что внутри у него все бурлит.
– А я… Я там только два месяца продержался. Потом врачи решили, что я уже достаточно «стабильный», чтобы гулять на свободе. Афган, слава богу, к тому моменту отошел на задний план. Но, честно, я, блин, уже не уверен, что тогда выбрал лучший вариант.
Смотрю на Веньку, и в голове у меня проносится его история: мама, Варшава, Афган, тошнотворные стены, галоперидол. Все это, кажется, оставило на нем глубокие шрамы. Только они не на запястьях, а где-то на подкорке.
– Ты хоть картины продолжал там писать? – спрашиваю, чтобы хоть как-то сменить тему.
– Писал. Санитарам в благодарность. Один портрет главврача висит у него в кабинете до сих пор. Ты бы видел, какой довольный. Как будто я не галоперидолом накачан был, а музу поймал за хвост.
Смеемся, но в этом смехе что-то больное. Где-то за окном слышится гул машин, кто-то кричит. А здесь, в этой старой квартире на Патриарших, кажется, время остановилось.
Спустя четыре дня меня вызванивает Эля. Вахтерша косится из-под косынки на меня глазами древней фурии, но бархатный голос Эли по ту сторону просит захватить с собой мои снимки, а потому уже ничего не замечаю.
Сквот в Китай-городе встречает меня уже привычным запахом плесени и сырого металла. Весь этот лабиринт коридоров и комнат когда-то был машинным цехом, а теперь живет своей параллельной жизнью, вне времени. Эля, как оказалось, кукует в самой дальней комнате – в той, где окно наполовину заколочено досками, а на стенах вместо обоев кривые рисунки углем и ржавым гвоздем.
Захожу и сразу вижу ее – сидит
