Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин

Русские, или Из дворян в интеллигенты читать книгу онлайн
Девятнадцатый век не зря называют «золотым» веком русской литературы. Всего через два года после смерти Д. И. Фонвизина родился А. С. Грибоедов, еще через четыре года на свет появился А. С. Пушкин, еще год — Баратынский, и пошло: Тютчев, Гоголь, Герцен, Гончаров, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Островский, Щедрин, Лев Толстой… Завязалась непрерывная цепь российской словесности, у истоков которой стояли Державин и Фонвизин. Каждое звено этой цепи — самобытная драгоценность, вклад в сокровищницу мировой литературы. О жизни и творчестве тех, кто составил гордость нашей культуры, о становлении русской интеллигенции рассказывает известный писатель С. Б. Рассадин.
Итак, я сказал: он был трагиком — вне зависимости от переводов античных трагедий и от собственных пьес. Тогда — в каком же смысле?
Боже меня упаси залезать в дебри теории — мне это и не по уму, потому лишь бегло воспроизведу тезисы не углубленнее уровня философской энциклопедии, разве что авторитетно узаконенные именем А. Ф. Лосева. Словом: трагическое как философско-эстетическая категория зависит от своей внутренней природы, а не от внешних сил; оттого оно неразрешимо. «Трагическое предполагает свободное действие человека… так что хотя его крушение и является закономерным и необходимым следствием этого действия, но само действие представляет собой свободный акт человеческой личности», — что, можно добавить, в наиболее чистом до стерильности виде характеризует, конечно, именно античное понимание трагического. Как у тех же Софокла, Эсхила да и Еврипида, даже если у последнего нет цельности двух первых и его Федра или Медея знают сомнения, раздирающие душу. (А уж что будет в трагедии европейской, где Гамлет только и делает, что сомневается, и даже душа ужасного Ричарда III становится уязвимой в миг колебания!..) Все равно — воля богов как воплощение мирового порядка и воля человека-индивидуума сталкиваются неотвратимо, и схватка решается, разумеется, не в пользу смертных. Поделом!
Что, однако, не только не унижает субъективную человеческую волю, но возвышает ее за счет уровня и масштаба такого противоборства. А сама трагедия ведет к «восстановлению попранного», к катарсису, то есть — в определенном смысле — к торжеству мировой гармонии.
И вот признание Анненского: «…Вечность не представляется мне более звездным небом гармонии. Я потерял Бога и беспокойно, почти безнадежно ищу оправдания для того, что мне кажется справедливым и прекрасным».
«Я не ищу гармонии в природе», — скажет потом Николай Заболоцкий. Он, позитивист, атеист, — не ищет. Анненский — потерял. Разница!
Вообще — почему в российской словесности периода ее расцвета нет ни одной трагедии в полном жанровом смысле? (XVIII век, понятно, не в счет: Сумароков или Княжнин при всех их частных достоинствах — пока еще наброски той литературы, которая прославит Россию, да и в те поры «нашим» несравненно более удавалась комедия.) «Борис Годунов», вещь вроде бы шекспировского толка? Но там «трагедия» — условное, инерционное определение жанра, в отличие от того, которое Пушкин, задумав, не решился оставить: «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве». Трилогия А. К. Толстого? Та же, в общем, инерция.
Но Анненский-то обращался непосредственно к мифу, что бы там ни было, ступая во след Софоклу и Еврипиду?
Точно так. Но в «Фамире-кифарэде» даже ремарки заставляют вспомнить, что это — 1906 год, время чеховской драматургии, где «шумят деревья и воет ветер в трубах» («Чайка») или «раздается отдаленный звук… звук лопнувшей струны, замирающий, печальный» («Вишневый сад»). Даже — больше того: «Пахнет тмином» (это-у Анненского; Чехов до запахов не додумался). Нимфа, «божество природы», «темноволосая и несколько худая… Ноги белы и очень малы, но следы широковаты и ступня растоптана». У Силена, в мифологии, вспомним, «демона плодородия», «вид… очень скромный — существа давно и безвозвратно остепенившегося».
Стиль — реализма, даже натурализма, с мифом несовместимого, — красноречив, и если слова Анненского о том, что он не видит себя в собеседниках Еврипида, еще можно объяснить скромностью, то Еврипид уж наверняка не избрал бы себе в собеседники Анненского. Он бы его просто не понял. Потому что тот ищет — и находит — в греческом трагике то, что способен увидеть только современник Чехова и Толстого, Владимира Соловьева и Мережковского. Мало того что, разбирая «Федру» и Федру, трагедию и характер, Анненский говорит языком современных ему критики и психологии, например: «Федра не только не чувственная и не истерическая женщина… наоборот, это натура рассудочная и болезненно-стыдливая» (в таких измерениях можно изъяснять характер Настасьи Филипповны). И приписывает Еврипиду следующее: ему грезились «мечта и философский идеализм Евангелия»…
Впрочем, Бог с ними, с Еврипидом да и с собственными трагедиями Анненского, не в них наш живой интерес к нему (тот же «Фамира» был лишь единожды поставлен — Таировым, в 1916 году — и в истории театра остался прежде всего кубистическим оформлением Александры Экстер). И трагизм, о котором я говорю, эта внутренняя тема поэзии Анненского, как раз очень русский.
Анненский — русский трагик, с ударением если не на первом слове, то, по крайней мере, в равной степени на обоих. Трагик по-русски. Что сие значит?
У Островского в меньшей степени, у молодого Чехова — в большей, но у того и другого слово «трагик» употребляется, как правило, не без насмешливости. Или хотя бы усмешки. Несчастливцев с его велеречием и благородством, в котором смешались порыв сердца и привычка к театральному жесту, — симпатичный нонсенс. Ераст Громилов («Таланты и поклонники») — весь в автохарактеристике: «…Я благороден… Ах, как я благороден! Одно… обидно, что благороден-то я только в пьяном виде…» «Оралы» Антоши Чехонте — сплошь шуты гороховые. Ну, это, положим, трагики как представители амплуа, произносящие чужие слова, рвущие в клочья чужую страсть, но вот Лев Толстой говорит с неприязнью: дескать, бывало, приедет Тургенев и всё: «Траги-изм!.. Траги-изм!»
Почему так? Что в самбм по себе слове раздражало великого моралиста?
Наш Белинский писал об «ихнем» Гамлете: «Он пока доволен и счастлив жизнию, потому что действительность еще не расходилась с его мечтами… Такое состояние есть состояние нравственного младенчества, за которым непременно должно последовать распадение: это общая и неизбежная участь всех порядочных людей…» И т. д.
Надо думать, Шекспир, прочитавши подобное или, уже у Пушкина, что его Отелло не ревнив, а доверчив, был бы не менее озадачен, чем Еврипид, узнавший, будто грезит о философском идеализме Евангелия. В трагедии о Гамлете, при всем ее отличии от античной, тоже неизбежность трагического исхода, заложенная в природе человека и в его столкновении с мировым порядком (будь этот человек царица Федра или принц Датский). А оба русских писателя — один видит в Гамлете драму порядочного человека, расплачивающегося не за роковое несовпадение с миром, но за иллюзию прекраснодушия (ситуация очень либерально-российская); другой также отрицает предопределенность трагедии венецианского мавра. Ведь в отличие от ревности, неотделимой от самой любви, и всех равняющей, доверчивость есть свойство слишком, так сказать, частно-индивидуальное, характеризующее натуры, склонные к тем же иллюзиям. Хочется сказать: свойство интеллигентское…
Да отчего бы и не сказать? Читая высказывания Пушкина