Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин

Русские, или Из дворян в интеллигенты читать книгу онлайн
Девятнадцатый век не зря называют «золотым» веком русской литературы. Всего через два года после смерти Д. И. Фонвизина родился А. С. Грибоедов, еще через четыре года на свет появился А. С. Пушкин, еще год — Баратынский, и пошло: Тютчев, Гоголь, Герцен, Гончаров, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Островский, Щедрин, Лев Толстой… Завязалась непрерывная цепь российской словесности, у истоков которой стояли Державин и Фонвизин. Каждое звено этой цепи — самобытная драгоценность, вклад в сокровищницу мировой литературы. О жизни и творчестве тех, кто составил гордость нашей культуры, о становлении русской интеллигенции рассказывает известный писатель С. Б. Рассадин.
«Грозу» в такой прямолинейности не упрекнешь, но и там — деспотическая Кабанова, зовущаяся и того пуще — Кабанихой; самодур Дикой. Что ж, возможно, фамилии этого рода, наподобие Некопейкова и Стародума, как раз уместны в «Грозе», в этой «мещанской трагедии», как назвали ее два умных критика, Вайль и Генис. (Добавим и лихача-кудрявича Кудряша, и механика-самоучку Кулигина, кулибин-ского почти однофамильца.) Хотя — не уверен в уместное-ти, и занятно подумать, что семейству Кабановых больше бы подошла другая фамилия. Скажем, Клыковы.
Почему — занятно? А потому, что тут история из серии литературоведческих детективов. В годы, когда создавалась «Гроза», в волжском городе случилась трагедия вполне реальная: утопилась молодая женщина из купеческой семьи. Многое совпадало, чтоб объявить происшествие событием-прототипом, даже фамилия подходила: Клыковых так естественно переделать в Кабановых, — что отличает свирепого кабана? Клыки!.. Одного не хватало: совпадения сроков. Клыкова утопилась позже Катерины Кабановой; «Гроза» была уже кончена.
Так вот — здесь, мне кажется, сама жизнь деликатно настаивала, что она оказалась ближе к поэтике Островского, чем он сам. Клыковы — это выразительно, но не прямолинейно. Как Паратов, Дульчин, Телятев. Как фамилии, которые в отличие от Русакова и Ганца — Вольфова — Вихорева — говорят о существенных переменах в русском сознании. Точнее, в самосознании…
Замечали ли вы, как по-разному относятся к своим причудливым наименованиям герои Гоголя и Достоевского?
То есть гоголевские-то — никак не относятся. Довгочху-ну, Шпоньке, Голопупенке и Голопузю решительно безразлична странность собственных имен, Собакевич и Держиморда, Ляпкин-Тяпкин и Земляника не замечают ее. Есть лишь одно исключение: в «Женитьбе» Иван Павлович Яичница все-таки обнаружит недовольство своим прозванием, а моряк Жевакин утешит его воспоминанием, что у них в эскадре «все офицеры и матросы, все были с престранными фамилиями: Помойкин, Ярыжкин, Перепреев лейтенант. А один мичман, и даже хороший мичман, был по фамилии просто Дырка. И капитан, бывало: «Эй ты, Дырка, поди сюда!» И, бывало, над ним всегда пошутишь: «Эх ты, дырка эдакой!» — говоришь, бывало, ему».
Так что — виноват. В мире, обжитом Гоголем, есть и второе исключение — пусть за кулисами сцены, но зато выразительное: каково было мичману Дырке быть жертвой собственной неблагозвучной фамилии?
И оба исключения — пророческие.
Подобных фамилий начнут мучительно стыдиться у Достоевского, как позорной уличной клички: это своеобразный пунктик его персонажей.
«Разве можно жить с фамилией Фердыщенко? А?» (роман «Идиот»).
«Сударыня, — не слушал капитан, — я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игнат — почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Ле-бядкин, от лебедя, — почему это?» («Бесы»).
И Мармеладов из «Преступления и наказания», назвавшись, добавит виновато: «Такая фамилия».
И лакей Видоплясов из «Села Степанчикова» мучится неизяществом родового имени, изобретая себе роскошные псевдонимы, в которых вся его лакейская эстетика вкупе с казенным, военным патриотизмом: Танцев, Эссбукетов, Тюльпанов, Олеандров, Уланов, Верный…
Тут не только естественное различие двух писателей, Гоголя и Достоевского, но и решительная перемена в том, как начинал ощущать себя «маленький человек».
Герои Достоевского страдают не только от голода и холода, а и оттого, что чувствуют их унизительность. Неравенство в обществе становится все нестерпимей: прежде рабу-крепостному в голову не приходило мериться с барином, теперь городской обыватель видит, что блага жизни получает тот, кого он может считать равным себе. И вот в самоизлияниях героев Достоевского звучит не только: «Я голоден!», но и: «Я голоден в то время, как другие сыты!» Даже: «Пусть я и сыт, но зачем он сытее меня?» Звучит — протест против всего на свете, включая собственные плебейские фамилии. Зачем я не князь де Монбар? Не Олеандров?
Это и есть то, что Михаил Михайлович Бахтин назвал «корчащимся словом с робкой и стыдливой оглядкой и с приглушенным вызовом»; то, что и знаменует превращение Акакия Башмачкина в ропщущего Макара Девушкина.
Персонажи Островского своих имен не стыдятся, но о том, к£к создает их фамилии автор и что ему в них слышно, опять-таки сквозит нечто, вырывающееся из пределов индивидуального замысла.
Вслушаемся и мы, продолжая Олешин опыт. Тугина… Она могла бы зваться Печалиной… Да ведь и зовется — если не так, то почти так: Кручинина. Печаль, туга, кручина — слова-синонимы, а фамилии говорят о разном. Юлия Тугина тужит не столь приметно для мира, как и «туга» — не самое обиходное из синонимических слов; Любовь Кручинина кручинится открыто, громко и звучно: она актриса, и имя это взято для сцены.
«…Тугина лучше», — говорит Олеша. Лучше — с какой точки зрения, для какой ситуации? На сцене уместней Кручинина, на худой конец и Печалина.
Что это значит? То, что фамилия — не групповой, не «классовый» знак (Стародум или Скотинин), не затейливый звук, невнятный для самого носителя имени (Голопупенко или Ноздрев), не клеймо, болезненно жгущее лоб (Фердыщенко или Лебядкин), — нет, фамилия становится способом назвать данного героя на данном месте. Как лицо отдельное. Частное.
Давая имена своим персонажам, Островский сдержанно метит их, указывая, кто есть кто. Тот же Карандышев — конечно, мелкий чиновник. Вожеватов, Прибытков — купцы, но до очевидности разные. О Великатове сказано. Глумов… Ясно, что мастер глумиться (впрочем, по Далю, «глумили-ще» — это еще и театр, балаган, а «глумослов» — скоморох, лицедей). Но фамилия так не похожа на прозвище, что, бывало, актеры не брезговали брать ее сценическим псевдонимом.
И т. д. и т. п. Всяк — человек, особь, лицо, всяк обитает в такое-то время, в таком-то месте.
«Он фантаст, изображающий не реальных людей, а… духов…» — памятно высказался о Гоголе Николай Бердяев. «…В какие годы происходит действие? Что это, в сущности, за страна?» — спрашивал Иннокентий Анненский. Да и Островский видел в творениях «ненормального» гоголевского таланта «не столько русские типы данного времени, сколько вечные образцы общечеловеческих страстей». Выходит, по их совокупному мнению, Гоголь мог бы последовать примеру еще одного «ненормального», Батюшкова; спросить: «Который час?» и ответить: «Вечность».
Островский вернул из области «духов» в простую, земную Россию русского человека, российского обывателя, тем-то и интересного, что — обывает. И именно здесь, у себя, в свое время. Гоголь жалел Башмачкина, можно сказать, неистово, навсегда сделав его символом, а собственное сострадание — соответственно символическим; Островский своих башмачкиных… Тоже жалеет? Не без того — при случае, но они у него самодостаточны в переживаемых
