Кабул – Донбасс - Виталий Леонидович Волков
– Я теперь тоже знаю, зачем. Кеглер всему миру уже поведал. Это же ты ему рассказал.
– Я? Кеглеру? Да, может быть. Ты только не сердись. Я сам не все понимаю. Как он уничтожит нас? Как он во мне извел Пушкина? Я же больше писать не могу. Последнее, что написал, было еще там, перед отъездом…
– Да бог с ним, с Пушкиным. Пушкин Дантеса пережил, всех царей пережил и нас переживет, любезный народу. А твоего гипнотизера – подавно. А то, что ты не пишешь – извини, Игорь, съезди на фронт, там все пройдет. Поверь мне, я бывал, хотя не на этой войне. А сейчас соберись. Давай, мужчина, по шагам изложи, как ты отпрыгнул от Кальтенберга и как здесь оказался?
Но Игорь проявил изрядное упрямство и заладил свое: «Пушкин – и все». Его переклинило: «Яго знает, как изничтожить русское. И Пушкина. Яго – страшный, это не человек, это искусственный интеллект, это механическая программа с миллиардом выходов». И тут Логинова словно молоточком изнутри стукнуло. Пушкин! Телеграм-каналы. Не одна ли это шайка? Тогда Володя изменил подход. В таком растерянном положении интеллигент может говорить только о судьбах вселенских либо о самом себе. О внутреннем мире.
– Это ты меня прости, набросился на тебя. Я не допрошатель и права не имею. Ты – пленка тонкая. На поверхности глубочайшего океана. Мировое подсознание, так его за ногу и в хвост… Но ты мне вот что проясни, про себя проясни. Я так скажу: у меня теперь теория есть. Несвободные люди несвободны в том, что у них слаб иммунитет к целенаправленной лжи, которая обладает свойством портить оптический прибор восприятия правды. Это «Шестикрылый Серафим», так сказать. Ты меня слышишь?
Балашов кивнул. При слове «ложь» его лицо потемнело. Логинов продолжил, отметив про себя, что хотя бы упоминание о Серафиме не вызвало рвотного рефлекса.
– Принято ведь считать, что несвободный элемент толпы – это обыватель, это – не личность. Им легко манипулировать, он ведомый, он – находка для шпиона, и он же – объект пропаганды. С этим типом все вроде бы ясно, и Пушкин его не спасает. Но есть другой тип. Типы. Это свободный радикал. К примеру, я. Это интеллигент. Ты. У нас с тобой иммунитет к навязанному – ого-го какой. Никакой виагры не надо. То есть эхинацеи. Мы-то умеем различать сложную правду, нелинейную правду…
– Голографическую, – произнес Балашов, чем воодушевил своего допрошателя.
– Да, пусть такую. Умеем. Мы видим и ненавидим несправедливости… Так как с тобой могло случиться, что тебя заразил вирус сомнения в правоте «крыманашего?». Уж ты-то должен был видеть твоим «Серафимом», как шаг за шагом эти всякие Яги ведут к низведению русского до рабского? А теперь, оказывается, обнаружил, что они Пушкина опрокинули. И тошнит. Вот что мне не понятно пока. Вот в чем я решил разобраться по науке. Где пробой в твоей иммунке, почему именно к таким, как ты, вирус легко нашел путь, а обыватель, а не личность – с 14 года с георгиевской лентой ходит? Памятью живет, инерцией памяти. Спасительный иммунитет памяти. Может, оттого, что «самость» – это Эго, а Эго отрицает память, которая глубже и шире личной шпайхерплатте? Но извини, это я резко, – спохватился Логинов. – Ты же – не творческая тля, избалованная тиражами, и не попса, которая млеет за гонорары и титулы? Или та твоя немка, та критикесса, тебе «Серафима» сбила? Ты ведь как к ней от Маши отпрыгнул, так все в писательской судьбе Балашова стало шоколадным? Или не так? Что здесь причина, а что следствие? Может быть верной лемма, что потеря иммунитета к вирусу лжи происходит из-за усталости от любви? От гордыни? Один француз утверждал, что любовь – это память о любви…
Логинов и старался продолжить помягче, но никак у него не выходило сдержать язвительность по отношению к вот такому Балашову. Да и хотелось ему, чтобы тот наконец вспылил, бросил бы в него тапком, что ли, а лучше ударил бы за переход красной линии личной границы. Но нет, тот слушал, моргал и ничего Логинову не объяснил про себя. И гость махнул рукой – бесполезно, хватит. Он решил оставить кеглеровский приют и уже напоследок, безо всякой цели, задал вопрос, которым его озадачил афганец Курой: «Ладно, проехали, Игорь Валентинович. Зря я сюда притащился. Найдешь в себе мужика – найдешь и Пушкина. Нет, не так, найдешь в себе русского – найдешь Пушкина. Тогда поговорим. А вот что скажи мне, писатель с отбитой прозой, ты понимаешь разницу между словами „жизнь“ и „жизненность“ в смысле „жизнь-жизнь“, а не „жизнеспособность?“ Наш старый товарищ, полковник Курой, задал мне такую задачу. Помнишь ещё такого духа?»
Игорь удивил и тут. Услышав про афганца, он встрепенулся, и подобие радостной улыбки впервые появилось на его лице. Не то чтобы появилось, а проявилось как сквозь чуть рассеявшийся туман. «Да, я помню, помню его. Он был другом Миронова. Андрей Андреич так любил Машу», – вымолвил он, и вдруг его снова прорвало. Он говорил и говорил. О пустой, бесцельной жизни в Германии после развода с Машей, нет, после отъезда вообще, после, нет, не так, после встречи со стариком, который хотел его убить, а не убил, а как раз и дал его жизни окончание «ность». «Жизненность»… Но ненадолго. Лет на пять хватило таланта жизненности. Жизненность – это же и есть талант… А потом упал, потом Урсула, Урсула и снова Урсула. Мрак. «Я писал какую-то хрень. Если бы не Буча, так и тянулось бы, так бы тянулось. Понял теперь? А Пушкиным я за это наказан. Рвотой на Пушкина. Наказание такое, за не жизнь, понял теперь? Да что ты, тебе-то зачем это понимать! Я понял!»
Только на рассвете Логинов сумел покинуть квартиру Паши Кеглера. Он ушёл под рык хозяина. Сам был не рад, что спросил про «жизненность». Он чувствовал себя утомленным, если не разбитым. Угораздило же его спросить? Сам не поймет, какого дьявола… А Балашов, будто дразня его, как раз немного расшевелился, проводил его до двери и даже вышел на лестничную площадку. Там было свежо после квартиры, где еще пыхали жаром батареи. Игорь протянул ладонь, и они обменялись слабым рукопожатием. Придержав руку Логинова, он заглянул снизу в лицо и спросил:
– Володя, ты сейчас с


