Четверокнижие - Янь Лянькэ
В окно залетел ветер, и свист его бился о стены, отчего тишина казалась еще глубже и неподвижнее. Два воробья пропорхнули мимо двери и вернулись, учуяв бобовый запах; они сели у входа в печь, защебетали и стали подскакивать все ближе к горке пережеванных бобов, которые я вынул изо рта Пианистки. И тут я увидел, что воробьи, которым всю зиму приходилось бороться с человеком за еду, к весне страшно отощали, от голода зобы дыбились под грудкой, а облысевшие крылья больше напоминали голые косточки. Я не прогнал их прочь, и они приняли меня за покойника, и нагло защебетали, и весело набросились на добычу. Пытаясь доказать, что еще живой, я дернул ногой — воробьи вспорхнули и вылетели в окно. Но скоро вернулись целой стаей, расселись на крыше и у двери, намереваясь залететь внутрь и поживиться бобами, и воробьиный щебет сыпался на меня, словно капли дождя, но пока я оставался внутри, воробьи побаивались лететь к добыче, им оставалось кружить над печью и громко чирикать.
Я смотрел на небо, смотрел на одуревших от голода воробьев. Посидел так немного и пододвинулся к Пианистке, уложил ее голову себе на ноги, чтобы волосы Пианистки студеной волной стекали мне по ладоням. От ее трупа по моим ногам и всему телу разливалось тепло, какое чувствует любой мужчина, сидя рядом с женщиной. Небо потускнело, в печь будто опустились сумерки, и несколько воробьев, набравшись храбрости, слетели вниз, я шевельнул ногой, чтобы отогнать их, и нежно погладил Пианистку по щеке. В вечернем свете ее лицо было желтовато-серым с прозеленью, точно глинистый ил, а на ощупь — как мокрый заледеневший шелк. Я долго гладил ее лицо и волосы, потом подтащил Пианистку еще ближе, чтобы она легла спиной мне на ноги, и мы сидели в тишине, и я купался в любви к женскому трупу, а когда солнце стало клониться к западу, наконец вышел из печи, взвалив Пианистку себе на спину.
6. «Старое русло», с. 476–487
За ту каплю женской любви, что после смерти подарила мне Пианистка, да и за мешок с десятком цзиней каленых бобов, который она мне оставила, я чувствовал, что не могу донести ее до участка и бросить на койку в мертвецкой, словно бревно в штабель. Хотя бы в благодарность за мешок с бобами я должен был доставить ее на девяносто девятый участок и похоронить на кладбище у лагерной стены.
И я нес труп Пианистки к лагерю, дорогой пришлось сделать восемь или девять остановок, и когда мы добрались до кладбища, где лежало полтора десятка наших покойников, солнце клонилось к западному краю неба. У одной могилы кто-то бросил лопату с мотыгой. В последние дни кладбище замело песком, и могилы больше напоминали холмы, рассеянные по пустоши. Я опустил Пианистку на землю, прислонил ее к изголовью чужой могилы, сам устроился рядом и высыпал в рот последнюю горсть каленых бобов из кармана, затем спустился к луже со стоячей водой, разгреб песок, отколол кусочек грязного льда, положил под язык и пошел копать могилу. Я понимал, что могилу Пианистке должен копать Ученый. Любила она не меня, а Ученого. Но чтобы оправдать в глазах Ученого съеденные бобы, я решил сообщить ему о смерти Пианистки немного погодя. А пока очистил землю между двух могил от песка, раздолбил верхний слой мерзлоты и принялся копать. Когда яма стала глубиною два чи, с каждой лопатой мне приходилось поворачиваться, чтобы выбросить землю наружу, и каждый раз я видел привалившуюся к надгробию Пианистку, лицо ее оставалось каменным и сизым, но в глазах читалась недоуменная растерянность, и Пианистка неотрывно смотрела на меня, точно хотела что-то сказать. А потому с каждой лопатой я приговаривал:
— Уважил я тебя?
Потом снова наклонялся к яме, набирал землю лопатой, выбрасывал наружу и говорил:
— Не бойся, позову я твоего Ученого.
Снова наклонялся к яме, набирал лопатой землю, спрашивал:
— Ты в самом деле так его любишь? Выбрасывая землю из могилы, я много чего успел наговорить Пианистке, порой и сам не понимал, что говорю. Углубив могилу до трех чи, я в изнеможении лег на дно, чтобы немного отдохнуть и проверить, достаточно ли ровная получилась яма, не слишком ли в ней тесно, потом встал, выровнял лопатой изголовье, в середине могилы насыпал немного рыхлой земли и вылез наверх. Солнце поползло за горизонт, золотя густые облака, и вся западная половина неба раскалилась до прозрачного багрянца. Я снова вспомнил огненного дракона из плавильных печей, что растянулся прошлой зимой вдоль берега Хуанхэ. Постоял немного, глядя на запад; по земле стелился ледяной ветер, пронимая ноги до самых костей. На равнине старого русла еще держались остатки солнечного тепла, но у самой земли воздух быстро остывал, и чтобы Пианистку не мучил холод, чтобы она не замерзла в ледышку, я решил уложить ее в теплую могилу. Но, обхватив Пианистку руками, я понял, что мне ее не поднять. Одну руку я подсунул ей под плечи, второй взялся за спину, поднатужился раз, другой и еще раз, но не смог даже оторвать ее от земли. Я почти девять ли тащил Пианистку на закорках от девяносто восьмого участка, потом за считаные минуты выкопал ей могилу, а теперь она вдруг до того отяжелела, что я не могу оторвать ее от земли; при мысли об этом в моем сердце заворочались страх и смятение. Я смотрел в ледяную зелень лица Пианистки и видел, что зубы ее крепко стиснуты, до того крепко, что изо рта слышится скрип и скрежет, а само лицо, при жизни овальное, сделалось длинным, точно огурец. Теперь я читал в ее лице горькую обиду, словно при жизни она многого не успела сказать, зато после смерти все оказалось написано на лице. В груди у меня похолодело, тело съежилось, будто каждый вопрос Пианистки на самом деле был обращен ко мне. Я смотрел в ее перекошенное лицо и прикрытые глаза, полные недоумения и растерянности, и чувствовал, как мое сердце сжимается в ледяных тисках, а по ногам бежит странная дрожь.
— Я не собирался тебя закапывать, — объяснил я Пианистке, — знаю, ты с Ученым еще не попрощалась. Я хотел только, чтобы яма тебя немного согрела.
Договорив, я почувствовал, что страх отступает.
По правде говоря, смерти я не боюсь, мертвецов не боюсь, ничего такого. Люди на девяносто девятом участке боятся одного: околеть от голода, а покойников, смерти


