Распознавания - Уильям Гэддис
Зеркало стояло в раме, та походила на коричневое дерево, но на самом деле была окрашенным под дерево металлом. Это из-за термитов, столь усердно трудящихся в тропиках. Словарь Фанка и Вогнэлла пятидесятилетней давности размером с чемодан, стоявший на шатком столике в телеграфной конторе в порту, они проели насквозь, ни единого целого слова не осталось. Но эта зеркальная рама не растеряла свою патину. С тем же успехом она могла быть и рамой картины: уже так часто обрамляла изображение Отто, что как будто не могла вмещать ничего другого. Он выглянул в окно и увидел на земле только свою тень. Свет у Джесси погас. Он вернулся к зеркалу.
Сейчас на нем был белый льняной костюм, присланный «Брукс Бразерс», снявшими с него мерку в двух тысячах миль отсюда. На нем были рубашка «Брукс Бразерс» из беловатого египетского хлопка, серый шелковый галстук в куриную лапку («Брукс Бразерс»). Чего-то не хватало. Бросив через плечо небрежный взгляд в зеркало, Отто развернулся и прошелся по комнате, взял со стола канадскую сигарету и закурил под пристальным взглядом отражения. Улыбнулся себе в зеркале. Поднял бровь. Лучше. Увлажнил губы и скривил верхнюю. Еще лучше. Улыбки, делавшей его лицо подобострастным, как не бывало. Нужно запомнить это выражение: левая бровь поднята, веки приспущены, губы влажные, приоткрытые, их уголки смотрят вниз. Лицо для Нью-Йорка.
Оправившись, он щелкнул сигарету во мрак за открытым окном, снова бросил взгляд на клочки на верхней губе, которые станут усами к тому времени, когда он уйдет с работы. Затем с sursum corda[77] на устах на прощание образу, покинутому в зеркале, снова разделся и лег на пропотевший матрас. Не успел заснуть, как пошел дождь.
Специальные спички загорались легко, но сигареты рассыпались в пальцах. Недели тянулись со смертельной медлительностью — парад жары, насекомых, воды, бумажной работы, глупости агрессивной и трусливой, кропания пьесы. Пышно рос бурьян. Единственный способ подтвердить, что время идет, — частота, с которой Отто приходилось подстригать ногти. Обувь под кроватью позеленела.
Красные цветы обвисли на концах длинных стеблей, потом осыпались, обнажая плод в его младенческом бессилии. Неделя за неделей плод рос, показывал в сторону, потом вверх, и срезался в полном эректильном расцвете юности.
Затем все кончилось, в этом году — рано; и стоило сезону дождей завершиться, как он уже забылся. У горизонта возникло марево, и солнце — наполовину в нем, наполовину вне, — поднялось искаженное, будто пьяное воспоминание о рассвете. Над домами плантации повис черный пепел от далекого пожара. По соседству из радио губная гармошка играла «Третью румынскую рапсодию» Энсску. Отто пересчитывал деньги.
Месяцы ожидания кончились — месяцы небытия. Святой Павел хотел бы, чтобы мы дорожили временем; но если настоящее и прошедшее содержатся в будущем, а будущее заключается в прошедшем{120}, не упускать время зря можно только одним способом. Его-то сейчас и прижимал запястьем Отто, чтобы тот не пропал, пока Отто одевается — расслабленно, как уставший колонист на сцене театра в Вест-Энде, — поскольку он вернул кошелек во внутренний нагрудный карман. Человек с выбитым на внутренней стороне предплечья пупсом (здесь на двухлетнем контракте) сказал: — Два года — это не так уж долго, если быстро произнести. Для этих кочевников, продававших время своей жизни, время — деньги либо заработанные, либо потраченные, а жизнь — цикл жизни и нежизни, как жизнь моряка теряет начало, середину и конец путешествия из порта к цели и становится повторением моря и берега, сна и насилия. Часы труда — это часы отсутствующего существования, но минуты — пенни, а в каждом долларе заточён потраченный на него час: здесь время держали в рабстве, тратили по своему желанию. И как скупцы копят годы в матрасах и старых жестяных коробках, завернутыми в газеты, зашитыми в подкладки (а на берегу поют — Что нам делать с пьяным матросом?), Отто вышел с месяцами в кармане, хозяин решать, на что их тратить.
— Я бы за весь город Нью-Йорк даже задницу не почесал, сказал человек с выбитым на предплечье пупсом, стоявший перед зеркалом в общем туалете и поедавший холодный чили из консервной банки. Он ел перед зеркалом, чтобы видеть, где рот, потому как пил три дня кряду. Он не работал из-за ожога спины — по его словам, в него кто-то швырнул курицу из кипящего котла в портовом борделе. Рана на спине была не в форме курицы. Ее замазали лиловым раствором в первый день — великий остров в форме Австралии, теперь уже сузившийся до пропорций Новой Зеландии, со штрихом Тасмании в море из-за нетвердой руки врача.
— Я там живу, сказал Отто. Ему нравилось заходить в этот туалет, потому что зеркала в ряд над раковинами давали приятную иллюзию, будто проходишь мимо себя во множестве витрин. — У них там вроде бы натуральная революция, сказал Отто, моя руки в соседней раковине.
— Да куда этим засранцам делать революции, сказал второй, развернувшись с таким англосаксонским возмущением, что оранжевый чили потек по подбородку. — Ты знаешь, что бы я делал на их месте. Надо только поднять тупых копов на мотоциклы и натянуть поперек дороги прочную струну пианино, потом пальнуть в них пару раз с другого конца дороги. Они погонятся за тобой на мотоциклах — и вжих-вжих-вжих полетят головы. Надо только — прочную струну пианино. Куда им делать революции. Боятся, вдруг кто-нибудь умрет. Я бы на их месте…
— Мне пора собираться, сказал Отто. — Ты не видел Джесси?
— На кой черт тебе этот безмозглый сукин сын?
— Я уезжаю. Просто хотел с ним попрощаться.
— Куда-то собрался?
— В Нью-Йорк. Я же сказал. Еду домой.
— Нью-Йорк! На кой черт он тебе сдался? Я бы за весь город Нью-Йорк… Но сам уже жевал.
Отто вдруг вспомнил свою рукопись, рукопись пьесы. Он был уверен, что не убрал ее, потому что оставил перечитывать до последней минуты перед отъездом. В комнате ее нигде не было. Он нашел только газету, где смотрел отправления из ближайших портов (зная, сколько идет корабль Компании), встретив только объявление о поиске самца чихуахуа для разведения. Эту газету он запустил через комнату и


