Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных - Борис Львович Васильев
А о невесте своей Полиночке, равно как и о свадьбе нашей, так я тогда и не вспомнил…
Вот такой клубок на меня обрушился, и я его распутать пытался. А о себе и не подумал. За что бумагу об арестовании на неопределенный срок мне показали, почему в квартиру мою офицерскую с обыском вломились, в чем обвинен я сейчас и какую же безвинность мне доказывать придется, где и кому?..
Не думал. Не потому, что такой уж хладнокровный, бесчувственный или там спокойный, а потому, что – русский. А каждый русский с рождения, от материнского молока понятие на всю свою жизнь получает, что вина не столько в поступках его содержится, сколько в столах канцелярий государства Российского. Там, там вина каждого подданного хранится за казенными печатями, почему никаких доказательств не требует и никаких оправданий не принимает…
– Чьи стихи это?
– Пушкина.
– Присовокупляю к «Делу».
– На каком основании?.. – вскочил я, помнится. – К какому такому делу? По какому такому праву?
– Сидите, сидите. Стихи-то не ваши, а Пушкина. Зачем же вскакивать, кричать?
– Но позвольте, однако же, сударь, это… это ни в какие ворота. Это личные вещи.
– Не может быть в России ничего личного, коли вопрос государственности касается.
– При чем же здесь государственность, помилуйте?
– А это уж как вам доказать удастся.
– Мне?..
– Вам, господин Олексин, вам. Так что подумайте о сем. Досуг для осмысления сего вам будет предоставлен.
Еще чего-то поискали присные его, книги просмотрели, на пол каждый пролистанный томик бросая. Не откровения мудрецов их интересовали, а моя восторженная откровенность в заметах на полях. Но ничего не нашли ни на полях, ни меж страницами.
– Имеются ли еще какие-либо записи в квартире вашей, господин Олексин?
– В квартире моей нет более ни единой строчки.
– Слово в сем даете?
– Слово.
Не солгал и душою не покривил. В Антоновке «Записки» мои остались, сороковин кормилицы моей дожидаясь. Не из предчувствия какого я с собою тогда не взял их, а только чтобы не таскать понапрасну. При службе не распишешься, рота и время отнимает, и силы, и заботы. А в Антоновке…
– Извольте пройти с нами.
Я встал, начал шинель надевать.
– Что же не спрашиваете, что с собою дозволяется взять туда, куда повезем вас?
– Что же дозволяется?
Улыбнулся голубой полковник. Впервые зло тонкие губы поперек лица растянул:
– Ничего.
Свеча вторая
Ожидал, что в Санкт-Петербург меня повезут. В казенную столицу, столь красиво и своевременно из-под батогов выстроенную. Ан нет, по Московской дороге погнали. Во вторую, хоть и Первопрестольную столицу нашу. На курьерской тройке с двумя верховыми жандармами и молоденьким офицером у меня под боком.
Он растерянным выглядел, испуганным даже. И смотрел на меня в упор, не отрываясь.
– В Москву торопимся?
– Мне молчать приказано. Молчать. И вас молчать попрошу. Лучше про себя думайте.
Вот я про себя и думал.
Боимся мы государственных арестантов. А вот кандальников не только что не боимся, но и жалеем их. Дозволено нам убивцев, разбойников да татей ночных жалеть. Даже подкармливать их дозволено: «несчастненькие вы наши…». Но коли государственным ты преступником властями объявлен, то уж никакой не несчастненький, а – враг. Без следствия и суда всего народа враг. Может, потому, что жандармским порядком образованных людей гонят, а конвойным – убийц дремучих?.. Грамоту наш народ любит, а образованных – сторонится. Чужие они в отечестве своем, а чужих на Руси боятся и ненавидят. Странный мы народ. Прилагательный к государственным повелениям.
…А в самом деле, задумайтесь, дети мои. Все народы, все, без исключения, именем существительным в русском языке называются. Француз, молдаванин, немец, татарин, турок, калмык, индеец, швед, англичанин – все, все решительно требуют вопроса – «кто?». Кто перед тобою? Но сами себя мы – единственные во всем мире! – только именем прилагательным называем: «русский». То есть не кто ты есть как личность, а к кому ты прилагаешься, кому принадлежишь как невольник. Как раб…
К государству ты прилагаешься, ему ты принадлежишь. Его ты собственность полная от самого рождения своего вплоть до самой кончины своей. И не оно для тебя существует, а ты – для него и ради него. Ради величия его, мощи, славы и самоутверждения – во имя самоутверждения…
Гнали, лошадей не щадя. Запаленных меняли на станциях, не давая из тюремной кареты выходить. И снова гнали, гнали. И спали в скачке этой, и перекусывали на скаку. Поди, Русь, государственного преступника везут…
Привезли в густых сумерках. Куда – не разобрал. Мрачные, безмолвные, узколобые какие-то строения. Каменные крутые лестницы с истертыми ступенями – вниз, вниз. Молча: один солдат с фонарем впереди, другой – позади. Глухой коридор, двери, железом окованные. Лязг ключей, скрежет петель и…
И дверь заскрежетала уже за моей спиной.
Каземат.
Дрожащий огонек свечи, стен не видно. Чуть освещено каменное ложе с тощей подстилкой. И – тишина. Полная тишина: звуков нет, а в уши – давит. На все барабанные перепонки давит гигантским давильным прессом…
Сел я на твердь, что отныне постелью мне служить должна была неизвестно сколько времени. Может, и навсегда. Долго сидел неподвижно: давило меня, давило со всех сторон. Камнем, тишиной и неизвестностью…
И впервые за все прошедшее время подумал: за что? В чем вина моя, так мне и не объявленная? Граф, что ли, пожалел, что промахнулся тогда?.. Ну, вряд ли. Это бы он раньше проделал, коли бы возжелал. Да и по характеру – не его сущность поклепами заниматься. Нет, не он. Не по его навету я в этот камень одет, не по его. Тогда что же? Или кто же?.. Ну должна же хоть какая-то вина существовать? Не для меня, разумеется, – для записи в казенной бумаге.
Долго сидел, но ничего в голову не приходило. А озноб – мерзкий, сырой какой-то – пришел. Однако знал я к тому времени, что не в шинели русский солдат греется, а – под шинелью. В Корпусе нас этому, правда, не учили, но бывалые старослужащие моей роты как-то пехотную сию премудрость мне поведали. Вспомнил я с благодарностью о добрых советах


