Распознавания - Уильям Гэддис
Гвайн впечатлил хозяев своим аппетитом к красному вину, привыкши засиживаться и пить еще долго после того, как они уже доели, вытерли льняными салфетками и спрятали серебро и ушлепали прочь. Но наконец он слег с бронхитом, грозившим перерасти в пневмонию и подарить шанс воздать Святой церкви наивысшую протестантскую почесть — скончаться на руках добрых братьев. В комнатушке, чье окно в лике церковного фасада выходило на грязную центральную площадь городка, у него развился горячечный бред, напоминавший одним легенды о достопочтенном Эулалио Эпиклавте, а другим (более начитанным) — демоническую травлю святого Жана Вианнея, кюре из Арса, чей пресвитерий находился на вечном осадном положении: черти швыряли в нем тарелки и били кувшины, барабанили по столам, дьявольски хохотали, а однажды ночью даже подпалили занавес у постели священника. Гвайн был человеком немаленьким. Во время этих явлений его решили оставлять от греха одного.
Так он лежал однажды вечером, покрытый испариной, несмотря на холод, почти заснув, как тут его внезапно разбудила рука жены, на плече, как она будила раньше. Он с трудом добрался с постели в алькове через комнату к окну, где холодный свет тихо отражал эхом его шаги. Там светила луна, тянувшая неподвижную руку за него — к постели, где он лежал. Так он шатко стоял в холодных спутанных слогах, почти составившихся в ее имя, словно мог вспомнить и призвать обратно времена до того, как смерть вошла в мир, до трагедии, до волшебства и до того, как волшебство отчаялось и стало религией.
Над городом низко несло тучи — клочья грязно-серого цвета, зловещие, словно спешно собравшееся зло, презренные луной, которую не могли уничтожить.
На следующий день братья с опасливым милосердием усадили Гвайна на мула, и, сопроводив со склона до самой долины, брат Маномуэрта напутствовал его благословением и призывом вернуться. После ужасного путешествия Гвайна доставили в лучший отель страны, где и оставили оправляться.
Ночью во всем Мадриде лишь его окно стояло нараспашку. Вокруг него меньше миллиона человек закрывали внешние створки, рамы, внутренние створки и занавески, прятались за затворенными и запертыми дверями в сообразных формах беспамятства от проходящей грозовой ночи. Через открытое окно Гвайна и разбудила молния — но не сама по себе, а своим внезапным отсутствием, когда вспышка подняла его к вечному мгновению полузабытья и оставила без сна в глазах, похолодевшего, одинокого и изумленного нежданной тьмой там, где только что все было сплошь свет, похолодевшего настолько, что это ощущение словно протянулось ко всем едва видимым предметам в комнате, похолодевшего от ужаса, пока колотящий по подоконнику дождь колотился в его сознание, словно желая захлестнуть его и утопить. — Я закрыл окно кабинета?.. Дверь в сарай для телег? Что-нибудь… я оставил что-нибудь на дожде? Полли?., кукла, что была у него сорок лет назад, хозяйка дома под березовыми ветками на дневном солнце, и эти деревья прямо сейчас, гибкие на ветру, неустанно хлещущем водой и тьмой, неподвижная слякоть: ощущение чего-то утраченного.
На холме в Сан-Цвингли дождь бил по фигуре, распятой в камне над воротами, с руками, раскинутыми, как у танцора. Бил по bovedas, склепу за склепом, цветам из бус и металлическим венкам, поломанным стеблям и разбитому стеклу, как стекло в рамке над именем и жалким сроком жизни, где подле Камиллы ждала косоглазая девочка в белых чулках и вода струилась в пустые склепы. Снаружи другая стена окружала участок высокой травы, излохмаченной на холмиках, давно просевших и видимых только благодаря деревянным треугольникам и крестам, неухоженным и покосившимся в злом бурьяне, беззащитным, как тела людей под ними, кого нищета лишила отдельного дома в смерти так же, как и в жизни, и одна только вера наградила этим растрепанным прибежищем на священной земле, теперь сырой.
Гвайн во внезапной тревоге выскочил из постели, и ступни на холодном полу разбудили его в Мадриде, и он стоял, дрожа от жизни и чувства окутанности временем Испании, которую он, как и Камилла, не покинет уже никогда. Он оделся с обычной аккуратностью, но спешнее, осушил бокал коньяка и вышел. Дождь кончился. Когда открылись большие ворота, он отправился в формальные зимние пустоши парка Ретиро, дожидаясь поздней зари, и на каждом шагу ему грозили неподвижные фигуры монархов.
В том безрассветном свете гранитные скамьи казались соизмеримыми и внешне схожими с непогребенными детскими гробами. За ними стояли деревья, голые, ожидая жизни, но пока зябко обнаженные в своих различиях, ожидая в церемонном порядке, словно мгновение тишины, когда входишь на праздник внезапно развернувшихся к тебе людей с застывшими бокалами, на праздник людей не того размера. Там, установленные на пьедесталах, упираясь своим весом против веса времени, не уступая и не сдаваясь, но поглощаясь сколотыми отсутствиями, погодой, небрежным ослаблением белого камня, ждали фигуры неупокоенного прошлого.
Гвайн нащупал трость под мышкой, вытянул ее, ударил по листику, промахнувшись. Снова огляделся. Они ждали, как его семья; и он стоял, каждый миг расходуя собственную кровь, чужаком меж них, виноватый из-за одной только жизни в своем теле, ибо, как эти фигуры из камня, — каждый блок отстраняется от другого так, что ноги — отдельная сущность, туловище в кирасе — другая, голова — третья, — семья окружила его в холодном разобщенном неодобрении самого существования. Как статуи терпели стихии, так и его семья жила с небрежением валунов к движению времени, зачиная жизни с чувством вины и продолжая их с неприятием. Того же ожидали и от него.
Каждое поколение — репетиция предыдущего, и понемногу эта семья сливалась в


