Распознавания - Уильям Томас Гэддис
В приходском доме Уайатт свободно потел в простынях. То мышцы и суставы так наливались болью, что он целыми минутами колебался перед тем, как пошевелить рукой или ногой либо перевернуться. То его преисполняла горячечная энергия, и никакие стопки книг вокруг не могли удержать его истощенное внимание. Их названия разнились от «Путешествия в Аравийской пустыне» Даути до «Коптского трактата в „Кодексе Брюса"», Rosarium Philosophorum, два тома «Божественной комедии» Данте, De Præstigiis Dæmonum Вейера, Inquisition d’Espagne Льоренте{47} — поля этих и многих других изданий были засорены почерком преподобного Гвайна. Тот приносил их, одну за другой, для поддержания разговора, который ему давался трудно; но стоило ему войти в комнату больного, как он просто стоял, нервно перекладывая книгу из руки в руку, пока о ней не спросят. Тогда он опускал глаза, словно удивляясь тому, что в его руках, и вот уже говорил о ней с пылом, постепенно перераставшим в возбуждение, пока вовсе не замолкал и не вручал том, как смущаясь от мысли навязывать сыну то, что так интересовало его самого, так и радуясь возможности поделиться с ним. Затем он мог просто стоять, стараясь удержать одной рукой другую неподвижной за спиной, вперившись в пол с острым стыдом от близости, созданной между ними хворью. Уайатт же читал как можно больше: чтобы подготовиться к беседам, приносившим отцу такое удовольствие, чтобы нарушать молчание, чья тяжесть так легко проявлялась на пунцовом лице, проступала короткими выдохами, попорченными сладкой свежестью тмина. Порой Гвайн молча разворачивался и мчался прочь из комнаты, сдерживаясь изо всех сил до самой своей двери, — как в тот день, когда заметил на полу среди бумаг сына знакомую заляпанную брошюру. — Откуда она взялась! воскликнул он, распахнув ее на фотографии увенчанной папской монограммы с привязанным снизу якорем. — Нашел, в мусоре, в мусорной куче, пролепетал Уайатт, — в выгребной яме много лет назад, за сараем для телег. Он уставился на алчное выражение отцовского лица. — Я не знал… — И хранил ее, да, все это время, хранил для меня? произнес Гвайн, не отрываясь от нее, листая пятнистые страницы. — Ты читал? — Просто, итальянский трудный, я не знал всех слов, но картинки… эта? эта монограмма, с якорем? — Да, пробормотал Гвайн, проведя по ней большим пальцем, — Монограмма Климента, он мученик, здесь да, gettato a mare con unancora[14]… привязали на шею якорь и бросили его в Черное море.
— Да, да, в море с якорем? как тот, о ком ты рассказывал? Якорь зацепился за надгробие, и человек спустился по веревке в небесное море его высвободить, и утонул? Слушай…
Но Гвайн, испугавшись, что прокравшаяся в голос мальчика настойчивая монотонность предвещает бред, поспешил прочь из комнаты, разглядывая фотографию найденного под базиликой святого Климента Римского подземного святилища, с внезапным светом в глазах, словно его органы чувств плыли в парах двухтысячелетней давности.
Часто его появления были столь же обрывисты, как это бегство; а временами Уайатт, услышав приближение отца на лестнице, притворялся спящим.
Когда не мог читать, он рисовал — с выдающейся сноровкой, занимавшей все его сознание и часто вызывавшей такое напряжение, что он впадал в бред.
— Слушай, я… о чем я? Слушай…
Этого бреда Гвайн и боялся, из-за него делался вдвойне беспомощным, пытался скрыть тревогу за спиной, выкручивая одной рукой другую, и спешил позвать Джанет, которая теперь большую часть времени была единственным подвижным объектом в доме. Ома осталась с ними, тараторя похвалы пристрастию тети Мэи.
Насколько всем было известно, Джанет ни разу не покидала дом Когда она говорила в полную силу, ее голос приобретал тембр взрослого мужчины. Но то случалось нечасто. Обычно она говорила хриплым шепотом, смазанным обильной слюной, с трудом ей подчинявшейся (и вызванной, о чем ей было неизвестно, лекарством с ртутью в составе, которое она отыскала в шкафчике тети Мэй, продлила и принимала в неизменно завышенных дозах с самой ее кончины). Плечи ее были широкими, бедра — узкими, квадратно мускулистые руки работали наждаком, удаляя омрачавшую ее подбородок легкую поросль.
В любом другом местном домохозяйстве ее регулярное отлынивание от работы или те случаи, когда ее заставали невосприимчиво оцепеневшей перед пустым окном или распростертой на кухонном полу, могли бы принять за расстройство физического свойства; и, как преподобную Урсулу Бенинкасу, чье детство в шестнадцатом веке было отмечено бесчисленными превратно истолкованными экстазами, так и ее бы поколачивали, кололи иголками и обжигали открытым огнем, чтобы привести в чувства. Но преподобный Гвайн отметил про себя, что заметнее всего ее отлучения от обязанностей проявились на пасхальной неделе того года: что около восьми часов в вечер четверга, подавая ему ужин, она онемело впала в транс перед кухонной плитой; и что на следующий день, в три часа, он едва не опрокинул ее в темном коридоре перед дверью своего кабинета, где она стояла с неподвижно простертыми руками перед cruz-con-espejos[15].
Когда подводят современные средства, нам свойственно обращаться в прошлое, к методам отцов. Если подводят они — значит, отцов до них. Мы можем уходить в прошлое на века. Месяцы шли, и Гвайн все меньше и меньше ценил протянутые руки помощи своего народа. Врачи отказывали в прямых ответах, охраняя хрупкие секреты своей негодной магии с той же бережностью, с какой жрецы зуни сажают свои молитвенные палочки. К тому же между ними имелось священное племенное соглашение никогда не признавать ошибок другого, что звалось у них Этикой.
С другой, духовной стороны, за выздоровление мальчика выдыхала застойные молитвы паства. Но в конце они никогда не забывали предоставить Богу полную свободу поступать как вздумается, забрать юнца, коли такова Его священная прихоть, и взваливали на лихорадящего мальчишку вину, которую сами копили поколениями. У них это звалось Смирением.
Проповеди, что обрушивались на них с кафедры их мирной церкви, набирали свирепость и все реже и реже включали искупительные прошения Господу их Богу. И все же


