Распознавания - Уильям Томас Гэддис
Они вдвоем, отец и сын, удалялись от нее в противоположных направлениях. Уайатт удалялся внутрь, по большей части избегая с небрежной невинностью всех, кто удерживал его эгоистичной ностальгией любви. А отцу, казалось, все более и более приходится в тягость приключение повседневности. Преподобный Гвайн уходил от тети Мэй на века всякий раз, когда удавалось сбежать в свой кабинет, где он погружался, погребался, пока не врежется с остротой лопаты могильщика ее голос. Как часто бывает у мужчин, чьи сыновья родились слишком поздно, он взирал на Уайатта с расстояния удивления, видел в его поведении фантазию об идеальной логике, демонстрирующую те черты Гвайна, каким пришлось расти втайне. Действительно, они доверялись друг другу, но даже тогда обычно концентрировались на курьезах с первого плана разума преподобного, на том, что он мог оставить минутой ранее в своем кабинете, от Оссиана или Теофраста до Сириуса — солнца, чей восход возвещал разлив Нила, Аль-Шира-аль-Джаманийя, звезды тепла и чумы, о которой Гвайн рассказывал со всей уверенностью, когда его вдруг принуждало к беседе внезапное и еще более застенчивое присутствие этой то и дело попадавшейся на пути частицы его самого. Он даже имя своего сына произносил без уверенности. (Но на то была причина. За несколько месяцев до рождения они с Камиллой решили, если будет мальчик, назвать его Стивеном; о чем вспомнили только несколько месяцев спустя после рождения сына, когда тетя Мэй уже безапелляционно навязала супругам имя Уайатт откуда-то из генеалогии Гвайнов. Вернее, вспомнила Камилла, и хотя этот выбор, будучи именем первого христианского мученика, был допустим даже в глазах тети Мэй, ей об этом не сказали — уже состоялось крещение).
Когда возникали вопросы дисциплины, лицо Гвайна приобретало выражение человека, услышавшего вопрос, ответ на который знают все присутствующие. Или когда сын сидел и непослушно канючил, Гвайн стоял над ним, заломив руки, словно подавляя желание прикончить ребенка, затем непривычно брал мальчика за руку и за ногу и раскачивал взад-вперед замысловатыми дугами, пока Уайатт не начинал визжать от удовольствия.
Строгую долю настоящего, пусть и неискупленного, блюла тетя Мэй, живая во всем практичном, сцепляющая их двоих вместе, словно старый кусок вязальной проволоки.
— Поди спроси отца, часто говорила она на вопросы из-за чтения, которое сама и подсовывала. — Отца своего спроси, что значит Homoousian… Но добрых полчаса спустя находила его неподвижно стоящим в коридоре перед дверью в кабинет, шепча:
— Homoousian?.. Homo-oisian?..
— Что случилось? Почему ты… что случилось?..
И через несколько минут Уайатта отправили в постель за заявления, будто он не может пошевельнуться, словно его схватили сзади зеркала в концах распятья на стене.
Выглянул с недоумевающим видом Гвайн, и она все раздражительно объяснила. — Чего он только не выдумывает, продолжала она, разглядев свой шанс, — чего не сочиняет и потом не притворяется, будто так и есть, чего только не подхватывает невесть где. Рассказывал мне о семи небесах, сделанных из разных металлов, да уж! Вчера вечером заявил, будто бы звезды — это человеческие души, а колдуны умели отличать добро от зла. Колдуны! Должно быть, наслушался этого грязного старикашки, этого… дедушки, да уж! Чего ему только не наговорит, ведьмы сводят луну с небес…
— Эм-м… да, пробормотал Гвайн с рукой на подбородке, задумчиво опустив глаза. — В Фессалии…
— Что?
— А? Да, это эм-м… Фессалийские ведьмы, разумеется, они…
— Хочешь сказать, это ты… ты ему все это рассказываешь… набиваешь голову этим вздором?
— Ну, это… говорит сам Вергилий, эм-м… где-то в «Буколиках»…
— И, полагаю, это ты рассказал, будто жемчуг — осадок солнечного света, падающего через воду…
— Восьмая Эклога, верно же, Carmina vel caelo…{30}
— И это тебя ему надо благодарить, продолжала она, повышая голос в темном коридоре, — за кретинскую байку о том, что свет проглядывает через Млечный Путь, потому что твердый небесный купол плохо слажен?
— Теофраст, да, эм-м…
— И та басня, будто небо — это море, небесное море, и о человеке, который спустился по веревке, чтобы отвязать зацепившийся за надгробие якорь?..
Гвайн внимал ей с выражением человека, наткнувшегося на кость в рыбе; теперь он вскинул взгляд, словно впервые уловил смысл ее речи. Начал бормотать в свое оправдание: — Гервасий Тильберийский…
— Собственный отец! и христианский священник говорит ему… а я пеняла на глупого старика.
— Почему…
— Да, почему это он глупый? Свалился в колодец и вылез, заявляя, будто разглядел там звезды среди бела дня. Да уж! Я-то, понятно, думала, это его надо благодарить за историю о злых духах, которые поддерживают тропу в Рай грязной, а тропу в… в Ад чистой, чтобы дурить добрый народ!
Гвайн, пятясь в кабинет, начал: — Среди вати-вати…
— Вати-… вати! воскликнула она. — Гоже ли христианину…
— Чем это хуже, вдруг вырвалось у Гвайна, спиной к двери, заполнявшего проем; потом он опустил голову и заговорил размеренней, — чем это хуже некоторых твоих книжек, мудрец набрел на куст колючий и выцарапал оба глаза{31}…
— Дети…
— Жил мастер разом двух работ, без зерен сеял огород{32}…
Но она отвернулась, каблуки уже вступили в пронзительный спор с острым скрипом древесины вокруг: так ее язвительное бормотание почти сгладило холод, на котором разносилось, призывая не этот разговор, а обрывки предыдущего, к счастью, прерванного, когда Городской Плотник разоткровенничался с Уайаттом, загнанным в угол на веранде:
— Твой отец думает, будто Сириус — это солнце, но я его, конечно, видел. Видел среди дня. Видел среди бела дня, я все звезды видел среди бела дня, того дня, когда упал в колодец. Днем света слишком много, воздух им полон, но попади на дно колодца — что там, я до сих пор туда спускаюсь, полюбоваться ими, однажды и тебя с собой возьму, и ты тоже их увидишь, звезды среди бела


