Неуловимая реальность. Сто лет русско-израильской литературы (1920–2020) - Роман Кацман
Тема реки как памяти, но и как судороги памяти, разлома во времени, превращающего человека в другого, возвращается в главе «Дерево и Палестина». Рассказчик размышляет о «пространствах свободы» [Соболев 2005: 391][77]. Отсылки к Борхесу и Павичу, в особенности к хазарской теме, служат Соболеву фоном для развития его собственной темы: развертывание счастливого пространства свободы как бы внутри разлома, образованного отказом, утратой, прощанием, грустью проклятия и бездомности [Соболев 2005: 411], в результате чего рождается образ изломанного и фрагментарного, вероятностного и диссипативного «слияния черных рек» личностного и исторического существования, которое тем не менее «должно» [Соболев 2005: 414] найти и обжить, причем именно изнутри и именно как Дом и как пространство свободы. В книге «Евреи и Европа» Соболев выводит образ Авраама ибн-Эзры как поэта добровольной бездомности, в которой тот видел «чистую беспричинность» [Соболев 2008: 93], то есть хаотичность. Сходным образом математик из главы «Двина» переживает вдруг открывшуюся ему истину как «перекресток лесных дорог», как «ожившую карту целой страны» [Соболев 2005:126–127], как эйфорию «раздвигающихся стен и сходящихся нитей» [Соболев 2005: 128]. И хотя в конце его истории, переживая соблазн самоубийства, он оказывается «между жизнью и смертью», лицо его повернуто к «нашей родине, к светлому миру истины» [Соболев 2005: 163]. И действительно, на последних страницах романа обнаруживается слияние рек и городов – Итиля, Иерусалима и Петербурга [Соболев 2005: 444].
Здесь необходимо сделать одно замечание касательно слишком назойливо напрашивающегося сравнения Соболева с Павичем. Мифологический запрет на вход в воды Самбатиона параллелен философскому запрету на завершение истории, этическому запрету на завершение образа и поэтическому запрету на завершение рассказа, речи. Поэтика Павича, напротив, строится целиком на завершенности: ключом к поэтике сербского писателя является жест, во всей его симметричности и замкнутости, в его неуклонном тяготении к мифу, точнее, к мифопоэтической абсолютной реализации личности в поступке, будь то удар шпагой, курение трубки, облизывание очков или плетение косы. В каждой фразе, в каждом образе Павича свершается маленькое чудо, и герой предстает перед взором читателя с иконографической, скульптурной цельностью, становится подлинным Героем [Katsman 2005а]. Несмотря на кажущуюся близость, поэтика Соболева иная: каждый образ недосказан, не воплощен до конца, а каждая история, даже в масштабе целого произведения, недорассказана. Это инвидентная, иконокластическая, антигероическая поэтика, и она вполне согласуется с мидрашистской фрагментарностью и открытостью, свойственной новейшей русско-еврейской литературе вообще [Smola 20146].
В то же время следует отметить, что антигероичность и иконоклазм у Соболева отличаются от сходных явлений у таких русско-израильских писателей, как Эли Люксембург и Давид Маркиш, чьим движущим мотивом является зачастую эмигрантский, антисоветский пафос, сродни богоборческому. У Соболева же эмигрантский дискурс всплывает как еще один остров в цепи историко-нарративного архипелага, как еще одна упирающаяся в стенку боковая лестница в Городе бессмертных. Неслучайно гранит города, описанного Борхесом, перекликается с гранитом Петербурга, о котором вспоминает рассказчик «Иерусалима» в финале «Самбатиона». Он не вступает в волны памяти и забвения, позволяя им, как сказано в приведенной выше цитате, разбиваться о гранит у его ног. В этом отличие Соболева от других писателей, эмигрировавших в Израиль в 90-х годах и, как и он, свободных от тенет emigre litterature, таких как Дина Рубина, которая описывает свои погружения в воды воспоминаний-городов (Ташкент или Прага), или как Некод Зингер и Михаил Юдсон, герои которых платят за воспоминания расщеплением субъекта и в некоторых случаях объекта памяти. Например, герой «Билетов в кассе» Зингера распадается на множество персонажей-двойников – множество Зингеров, а герой «Черновиков Иерусалима», сам Город, растворяется в облаке его черновиков-двойников. Ближе всех к Соболеву находятся в этом плане иерусалимские романы Елизаветы Михайличенко и Юрия Несиса, в особенности «И/е_рус. олим»: память их персонажей подчинена пространственно-исторической структуре Города, и их воспоминания о доэмигрантской жизни, как и люди и образы, проникающие оттуда время от времени, включаются в единый интернет Города-Сознания. По тому же принципу строит Соболев и свою Хайфу, с тем отличием, что место мистических и мифических существ, обитающих в Иерусалиме, занимают по большей части привидения. Этим же непременным присутствием чудесного оба романа Соболева отличаются от «И/е_рус. олим» Михайличенко и Несиса, герои которого балансируют на грани сна и бреда.
Таким образом, основным психологическим и экзистенциальным мотивом этой главы и всего романа является узнавание – одинокая вспышка моментальной реализации личности, столь же неизбежная, сколь и случайная, столь же чудесная, сколь и наводящая ужас: «Чувство узнавания было столь сильным, что я испугался» [Соболев 2005: 249]. Как культурный мифический герой, как другие герои романа и исторические герои в книге «Евреи и Европа» [Соболев 2008: 88], этот рассказчик борется с хаосом, и временами ему кажется, что «хаос отступил» [Соболев 2005: 257]. Однако глубочайшее противоречие, которое, очевидно, и сводит его с ума, состоит в том, что мифическая трансцендентальная телеология реализации личности означает отсутствие свободы выбора, то есть детерминизм, дегуманизацию «я»; с другой стороны, свобода подразумевает хаос и связана, как показали экзистенциалисты, со страхом существования. Азаэль видит в этом ошибку: «Я был уверен, что истина где-то посредине, но я не знал, как заговорить о ней. Мне казалось, что я где-то сделал ошибку – непоправимую, возможно неизбежную, но я не знал, что это за ошибка и к чему именно она привела» [Соболев 2005: 252]. Как бы то ни было, в этом умственном поиске он все больше погружается в чувство абсурдности и бессмысленности его погони за призраками, в тексте мелькают весьма значимые в этой связи имена Стивенсона и Эдгара По, и слово «ужас» становится доминирующей характеристикой его восприятия реальности [Соболев 2005: 263, 264, 267].
Описывая перемены, происходящие в его сознании, рассказчик говорит о «судороге памяти»,
Откройте для себя мир чтения на siteknig.com - месте, где каждая книга оживает прямо в браузере. Здесь вас уже ждёт произведение Неуловимая реальность. Сто лет русско-израильской литературы (1920–2020) - Роман Кацман, относящееся к жанру Литературоведение. Никаких регистраций, никаких преград - только вы и история, доступная в полном формате. Наш литературный портал создан для тех, кто любит комфорт: хотите читать с телефона - пожалуйста; предпочитаете ноутбук - идеально! Все книги открываются моментально и представлены полностью, без сокращений и скрытых страниц. Каталог жанров поможет вам быстро найти что-то по настроению: увлекательный роман, динамичное фэнтези, глубокую классику или лёгкое чтение перед сном. Мы ежедневно расширяем библиотеку, добавляя новые произведения, чтобы вам всегда было что открыть "на потом". Сегодня на siteknig.com доступно более 200000 книг - и каждая готова стать вашей новой любимой. Просто выбирайте, открывайте и наслаждайтесь чтением там, где вам удобно.

