Игроки и игралища - Валерий Игоревич Шубинский
Для самого Юрьева путь к обретению этой речи шел через «дистилляцию, отделение сивушных масел советской жизни» (интервью в журнале «НЛО» (2004. № 66)). Его стихи 1981–1982 годов, с которых начинается книга, поражают лаконизмом, внешней безэмоциональностью и сконцентрированностью лирического вещества. Субъект этих стихов демонстративно лишен свойств, он никогда не сообщает нам ничего о себе, но лишь сдавленно, сквозь зубы выговаривает какую-то самую главную, болезненную и спешную информацию об окружающем его (или видящемся ему) мире.
А ну отсюда – дом плохой,
Тут мыший проговор глухой.
Малютки гладкие в буфете
Сквозятся в скользкие сыры,
И узким усом из дыры
Качают домочадцы эти.
А ну отсюда – в январе
Тут женщина еще в ребре,
А к февралю уже по саду
Качает кичкою тугой,
И пота капля над губой
Бесцветней яду.
Стихи середины и второй половины 1980-х годов в гораздо большей степени наполняются подвижной и нежной плотью мира; их интонационный и эвфонический диапазон заметно расширяется, но в основе своей их структура и источник их воздействия на читателя остаются прежними. Как отмечает автор предисловия к «Избранным стихам и хорам», Михаил Айзенберг, творчество Юрьева «развивается словно из одной точки, последовательно нарастая слоями, как древесный ствол».
Едва ли не первое, что бросается в глаза в стихах той поры, – язык. Еще одна цитата из предисловия:
Почему Юрьеву так нужны… те слова, что надежно испытаны временем? Потому, вероятно, что в них сохранился накопленный за два столетия силовой остаток. Такие слова сами по себе являются формой, и она достаточно затвердела… Она сопротивляется повторным испытаниям, сопротивляется тому, кто хочет дать ей вторую жизнь.
В самом деле: Юрьев, с первых вполне самостоятельных шагов в литературе сознательно освобождавший свою речь от любых проявлений «исповедальности» и «задушевности», в то же время не боится иногда даже таких архаических поэтизмов, как «горний свет». Слова, связанные, положим, с мандельштамовской традицией, звучат гораздо чаще – и они в самом деле звучат, их аромат, окружающее их энергетическое поле никуда не деваются. Но живыми их делает соседство с другими словами, неблагозвучными и странными, физиологичными и невнятными, не включенными ни в один общепризнанный культурный ряд.
Я привел тебя в мир, побелевший от зла,
Где и сам я живу, как слепая пчела
Поздней кровью продрогших растений.
В мой уступчивый танец ошибка вошла:
Не нужна никому золотая смола
Из ужухнувших средостений.
Эта строфа крепка и певуча; но держит ее музыкальную конструкцию, может быть, одно слово – «ужухнувших». Итальянские звуки первых пяти строк ухают в его корень – жух! – как в воронку. Оно кажется архаизмом или диалектизмом. Но у Даля есть лишь слово «жухнуть» – «тускнуть, померкать, терять вид, лоск». Используя редкую словесную основу, поэт к тому же модифицирует ее, вываривая в тигле русской грамматики. Другой путь – намеренно «неправильные» (со школьной точки зрения) формы привычных слов. «…Дерева, расположённы перед морем», «в проволочном саде», «раззявши пластмассовый рот», «передрогнул корабль и замер». Сочетание таких слов и оборотов с «благородными», несущими культурную память (не просто сочетание, взаимодействие, «химия слов», как выразился применительно к Мандельштаму Эйхенбаум), создает совершенно особый склад речи – индивидуальный аналог ломоносовского «высокого штиля». Сдвинутый по отношению к обыденному словоупотреблению, он кажется не только «высоким», но и «древним». Но не обветшавшим и не мертвым. Я помню фразу, сказанную Юрьевым в те годы про практику одного из сверстников, записывавшего свои стихи по старой орфографии: «Это гальванизация трупа». Юрьев не гальванизирует трупы – он пробуждает спящих.
Язык, в восприятии поэта, подвижен; его наличные грамматические формы – лишь статические проекции динамического процесса. Материальная реальность в ее вещных формах – тоже лишь собрание зыбких отблесков. Все они – в течении, в движении, on the drift. И пластика Юрьева, его впечатляющая визуальная образность («В стоках меда невский деготь, мертвого снежка творог», «свернутые в трубку облака», «яблоки из замши и слюды») – это плод беглого и отстраненного взгляда на изменчивую поверхность мира «изнутри», где клубятся не затронутые этими вечными переменами «основы и сути!» – и именно к ним привлечен по большей части взгляд поэта.
Мир скуднее и скуднее,
Все невзрачнее с лица,
Но во всех вещах яснее
Звезды сизые – сердца.
Здесь можно вспомнить и замечательное стихотворение «Молитва о мире» (1984), в котором (с явной оглядкой на Тютчева и Баратынского) «войне дурацкой» дневного мира противопоставлена его ночная сущность – зыбкая, но еще не поврежденная. Но и «основы и сути» мира подвержены энтропии. Поэт – «зеркальце у рта больного мира», свидетель его существования. И в то же время он – едва ли не последний, кто может, в случае удачи, на краткий миг приостановить распад. Все культурные аллюзии, присутствующие в юрьевских стихах 1980-х годов (прежде всего библейские), объединены одним мотивом: почти безнадежной попытки спасения обреченного мира. «Ворон, вернувшийся к Ною» (которому посвящены два стихотворения 1983 года) и не вернувшаяся голубка, которой в стихотворении 1988 года уподоблена Луна. Младенец, плывущий в «люльке» по «небесному Нилу»…
Стихи Юрьева цельны и внутренне уравновешены, но это «равновесие с небольшой погрешностью». В ранних его стихах образы, поражающие точностью и отчетливостью, сочетаются с зыбкими, смазанными, физически слабо ощутимыми, допускающими двойное и тройное толкование.
Купы блистают – и пробы
Не


