Бабий Яр. Реалии - Павел Маркович Полян


Бабий Яр. Реалии читать книгу онлайн
Киевский овраг Бабий Яр — одна из «столиц» Холокоста, место рекордного единовременного убийства евреев, вероломно, под угрозой смерти, собранных сюда якобы для выселения. Почти 34 тысячи расстрелянных всего тогда за полтора дня — 29 и 30 сентября 1941 года — трагический рекорд, полпроцента Холокоста! Бабий Яр — это архетип расстрельного Холокоста, полигон экстерминации людей и эксгумации их трупов, резиденция смерти и беспамятства, эпицентр запредельной отрицательной сакральности — своего рода место входа в Ад. Это же самое делает Бабий Яр мировой достопримечательностью и общечеловеческой трагической святыней.
Жанр книги — историко-аналитическая хроника, написанная на принципах критического историзма, на твердом фактографическом фундаменте и в свободном объективно-публицистическом ключе. Ее композиция жестко задана: в центре — история расстрелов в Бабьем Яру, по краям — их предыстория и постистория, последняя — с разбивкой на советскую и украинскую части. В фокусе, сменяя друг друга, неизменно оказывались традиционные концепты антисемитизма разных эпох и окрасок — российского (имперского), немецкого (национал-социалистического), советского (интернационалистского, но с характерным местным своеобразием) и украинского (младонационалистического).
Важным музыкальным подступом к теме Бабьего Яра стала замечательная песня композитора Ревекки (Ривки) Григорьевны Боярской (1893-1967) на стихи Шике (Овсея) Дриза «Колыбельная для Бабьего Яра»[657]. И Ривка, и Шике — киевляне, стихи в оригинале — на идише[658]. Песня была написана в 1958 году, ее единственное исполнение в Киеве состоялось 13 ноября 1959 года.
Исполнительницей была певица Нехама Юделевна Лифшиц (Лифшицайте; 1927-2017)[659]. Ее, победившую на Всесоюзном конкурсе артистов эстрады 1958 года с репертуаром на идише (sic!), называли еще и «голосом оттепели»:
Я пела в Киеве 13 ноября 1959 года. В первый и в последний раз. Больше я не получила разрешения выйти на киевскую сцену, и в этом не было ничего необычного после того, как в 1948 и 1953 годах разгромили всю еврейскую культуру, да и вообще и до меня мало кого из еврейских исполнителей допускали в «священный Киев-град»...
Короче: я впервые в Киеве, меня захватывает красота вольного Днепра среди зеленых холмов, и это чувство неспособны испортить кренделеобразные безвкусные здания «новой советской архитектуры» на Крещатике. Только вот у Софиевского собора летящий с шашкой наголо Хмельницкий наводит на меня, вероятнее всего уже засевший в генах, ужас гибели.
Я встречала киевских евреев, по-южному подвижных и приветливых, но было у меня такое ощущение, что на них всех лежит уже навечно гибельная тень шашки Хмельницкого и Бабьего Яра. Ведь он всегда тут рядом, неподалеку, Яр, у Днепра, эта вечная кровавая рана нашего народа.
И я уже знала, что я буду им петь.
Ведь и намека на памятник не было в этом Яру.
И я думаю, единственным памятником в те дни была «Колыбельная Бабьему Яру» композитора Ривки Боярской и поэта Шики (Овсея) Дриза.
Я не знаю точной даты, когда создали они эту песню.
Думаю, май 1958 года, когда я впервые выступила в Москве, особенно стал для меня вехой в жизни, ибо я встретила поэта Шику Дриза. Он и повез меня к Боярской послушать «Колыбельную».
Ривка Боярская уже тогда была прикована к постели. Без надрыва, но с невыносимой глубиной, от которой окаменевают на месте, она «провыла» этот Плач.
Я сидела, окаменев, в ее убогой квартирке в запущенном доме, что напротив Московской консерватории, где она жила с мужем, театральным критиком Любомирским.
Я не могла подняться с места. Дриз почти вынес меня на улицу.
Я унесла с собой этот Плач[660].
Нет, не только с собой! Она донесла этот плач и до своей публики:
Пианистка Надежда Дукятульскайте, которая тогда была со мной в Москве, сама потерявшая единственного ребенка в гетто Каунаса, нашла к песне строгие аккорды, и вместе с ней мы искали пути к исполнению, ведь это нельзя назвать ни песней, ни плачем, весь художественный и литературный опыт кажется фальшью. Это невозможно назвать ни звуком, ни словом, это как сплошная боль, которая еще усиливается от прикосновения. Как же было прикоснуться к ней, тянущейся в монотонной мелодии с неожиданно прерывающимися вскрикиваниями и затем каждый раз мертво замирающей и слабеющей в этом ужасном «Люленьки-лю-лю»?
«Кина» — вот как это называют в нашем народе — «Плач над Погибшим и Разрушенным»...
И затем просто голос, просто высокие рвущиеся к равнодушному небу звуки, все слабеющие, умирающие в «Люленьки-лю-лю...»
Только память десятков тысяч погибших, как наказ — «Помнить! Помнить! Не забывать!» — дала мне силы и право вынести этот Плач к слушателям. Я и сегодня, и в этот миг не могу отыскать слов, чтобы передать, что я тогда вынесла, что я чувствую сейчас, когда притрагиваюсь к этой Святыне.
Я была одержима какой-то Силой, и она приказывала:
— Стой, умри и пой!
И я пела...
Киевляне вместе со мной пережили эти минуты.
Не аплодировали. Только все встали с мест в молчании, в зале Киевского театра оперетты.
Я знаю: они не забыли этих минут, как и я их никогда не забуду[661].
На этом месте воспоминания певицы обрываются.
Между тем другой мемуарист, Шломо Громан, подхватывает и как бы продолжает прямо с этих слов. После одного из ее концертов в Москве к Нехаме подошел идишский поэт Овсей (Шике) Дриз:
Он рассказал ей о родном Киеве, о трагедии Бабьего Яра и познакомил с другой бывшей киевлянкой, композитором Ривкой Боярской. Парализованная Ривка уже не могла сама записывать ноты, она их шептала. Диктовала шепотом, а студентка консерватории записывала. Так появилась великая и трагическая «Колыбельная Бабьему Яру», которую долгие годы объявляли как «Песню матери». Это был «Плач Матери»:
Я повесила бы колыбельку под притолоку
И качала бы, качала своего мальчика, своего Янкеле.
Но дом сгорел в пламени, дом исчез в пламени пожара.
Как же мне качать моего мальчика?
Я повесила бы колыбельку на дерево
И качала бы, качала бы своего Шлоймеле,
Но у меня не осталось ни одной ниточки от наволочки
И не осталось даже шнурка от ботинка.
Я бы срезала свои длинные косы
И на них повесила бы колыбельку,
Но я не знаю, где теперь косточки обоих моих деточек.
В этом месте у нее прорывался крик... И зал холодел.
Помогите мне, матери, выплакать мой напев,
Помогите мне убаюкать Бабий Яр...
Люленьки-люлю...[662]
Голосом, словом, сдержанными движениями рук она создавала этот страшный образ: Бабий Яр как огромная, безмерная колыбель — здесь не тысячи, здесь шесть миллионов жертв! Она стоит такая маленькая, и какая сила, какое страдание! И любовь, и такая чистота слова и звука!
В Киеве — петь колыбельную Бабьему Яру? Тишина. Никто не аплодирует. Зал оцепенел. И вдруг чей-то крик: «Что же вы, люди, встаньте!» Зал встал. И дали занавес...
Реакция зала была соответствующей:
Не было еврейской семьи, сохранившейся целиком, не потерявшей части родственников или всей родни. Дети-сироты и взрослые-сироты. Сиротство тянуло к себе подобным. Для них просто собраться в этом наэлектризованном зале было пробуждением от оцепенения после всего перенесенного, самой действительности, вызволением души от гнета... Но были в зале и молодые, и совсем юные... Молодежи не с кем и не с чем было ее сравнивать. Нехама Лифшицайте (так ее звали на литовский лад) ударила в них как молния. Пожилые, знавшие язык, слыхавшие до войны и других превосходных певцов, говорили, что Нехама — явление незаурядное. На молодых она действовала гипнотически: знайте, говорила она, это было, нас убивали, но мы