Успокоительный сбор. Хмель для лютого - Екатерина Мордвинцева
Я не ответил.
Потому что сам не знал ответа.
Я знал только одно: когда я смотрел в ее глаза — серо-зеленые, с крапинками, как вязь хмельных листьев на солнце, с длинными ресницами, которые отбрасывали тени на щеки, — я не хотел, чтобы она умерла. Я хотел, чтобы она жила. Дышала. Злилась. Убегала от меня, чтобы я мог догнать. Смотрела на меня так же прямо, но уже со страхом и желанием одновременно.
Я хотел, чтобы она задохнулась от меня.
Чтобы хмель моей одержимости заполнил ее легкие, ее кровь, ее мысли, каждый ее сон, каждую минуту, когда она не видит меня. Чтобы она просыпалась ночью и чувствовала мой запах на своих простынях, даже когда меня нет рядом. Чтобы мое имя стало для нее таким же горьким и сладким, как лупулин на языке.
Это было безумие.
Чистое, дикое, как тот самый хмель, который вьется там, где его не сеяли, и душит все, что растет рядом.
— Где твой отец? — спросил я. Голос хриплый, почти шепот. В горле пересохло так, что каждое слово резало.
— Третья дверь по коридору. Там, где храпит. Только не убей его, пожалуйста, — она сказала «пожалуйста» без нажима, но от этого оно прозвучало страшнее, чем если бы она умоляла. — Он мне нужен живой. Хотя бы для алиментов. Я учусь на заочном, платить надо. И он единственный, кто знает, где лежат документы на квартиру матери. Если он умрет, я останусь ни с чем.
Я развернулся и вышел.
Но у двери остановился.
— Твое имя, — сказал я, не оборачиваясь. Я смотрел на стену коридора, на старые обои в цветочек, на пятно от плесени в углу. — Я знаю, что ты Полина. Но ты как-то по-другому пахнешь. Как тебя называют свои?
Пауза. Тишина за моей спиной была такой плотной, что я чувствовал ее кожей, как давление перед грозой. Она молчала так долго, что я почти решил, что она спит с открытыми глазами.
— Поля, — сказала она наконец. — Мама называет Полей. Папа — Полиной, когда не забывает, как меня зовут. Бывший парень — Полька. Но ты меня так не называй.
— А как?
— Никак. Потому что мы не знакомы, Илья. И не будем знакомы. Убивай отца, не убивай — это твое дело. Мне все равно. Он предавал мать пять лет, теперь предал тебя. Ему не привыкать. А я утром уезжаю. Забыла сказать — мой поезд в девять утра. Так что если хочешь застать меня живой — давай быстрее.
Я усмехнулся в темноту коридора. Усмехнулся так, как усмехаются перед тем, как сделать то, о чем будут жалеть всю оставшуюся жизнь.
— Не уедешь.
— Почему?
— Потому что я не отпущу. И ты знаешь это, Полина. Ты знала это с той секунды, как увидела мою тень под дверью. Если бы хотела, чтобы я ушел, ты бы закричала. Ты бы позвала отца. Ты бы сделала хоть что-то, кроме того, что ты сделала — не испугалась, не убежала, не закрылась. Ты ждала меня. И ты знаешь это. Потому что хмель вьется там, где его ждут.
Она не ответила.
Я не стал ждать.
Я пошел к спальне Верещагина, сжимая в кармане второй «Глок» (никогда не хожу с одним и никогда не отдаю единственное оружие). Но в голове у меня был уже не план мести. В голове была картинка, которая не имела никакого смысла: я веду ее под венец, а на ней венок из хмеля. Желтого, горького, живого, со свежими шишками, которые будут пахнуть так же, как ее волосы. И я целую ее так, что она задыхается. И она не вырывается. И я не останавливаюсь.
«Задохнись от меня», — мысленно приказал я той, кто еще не знала, что ее судьба решена.
За дверью спальни мощно, с присвистом храпел Верещагин. Я толкнул дверь ногой — она открылась с протяжным скрипом, который не разбудил бы даже мертвого.
— Вставай, Сергей, — сказал я, включая свет. — Поговорим о твоей дочери. И о том, сколько она теперь стоит.
Хмель сегодня победил.
Хмель уже вился между нами, невидимый, но ощутимый, как нить, которая связывает палача и жертву, пока они не поймут, что оба уже давно не те, кем кажутся.
Я откинулся на спинку кресла напротив кровати Верещагина, положил ногу на ногу и ждал, когда он проснется. В руке я держал шишку хмеля из своего мешочка — смятую, пахучую. И знал, что с этой ночи я не расстанусь с хмелем никогда.
Потому что хмель — это она.
А она теперь — моя.
Глава 1
Поезд «Санкт-Петербург — Москва» прибыл на Курский вокзал ровно в семь вечера, и Москва встретила меня запахами бензина, жареных пирожков и чужой суеты. Я стояла на перроне с сумкой на колесиках — единственной, которую мать согласилась мне одолжить — и с рюкзаком за спиной, набитым книгами, ноутбуком и двумя сменными футболками.
Я смотрела на вокзальные часы — огромные, круглые, с римскими цифрами, которые отсчитывали время чужой жизни. Пять лет. Пять лет я не была в этом городе. Пять лет я не видела отца. Я даже не была уверена, что хочу его видеть. Но мать сказала: «Полина, если ты не навестишь его, он умрет, и ты будешь винить себя. А я устала быть твоей совестью». И вот я здесь. Дура. Нет, хуже — дочь, которая помнит, что такое долг, даже когда долг пахнет горечью.
Отец встретил меня у выхода из вокзала. Я узнала его не сразу.
В моей памяти он остался мужчиной с густыми темными волосами, прямой спиной и уверенной улыбкой человека, который знает, что мир вертится вокруг него. Тот Сергей Верещагин, который уходил от нас пять лет назад, хлопнув дверью так, что с полок посыпались хрустальные вазы, был большим, сильным, шумным. Он кричал матери: «Ты никогда меня не понимала!» — а она молча складывала его вещи в чемоданы и не плакала. Не при нем.
Я запомнила его спину. Широкую, в дорогом пиджаке. Она исчезала в лифте, и я думала: «Он обернется. Сейчас обернется». Он не обернулся.
Теперь передо мной стоял старик.
Он ссутулился, плечи обвисли, лицо покрылось сеткой морщин, которых я не помнила. Волосы — когда-то черные как смоль — стали пепельно-серыми и поредели на макушке, открывая розовую, в пигментных пятнах кожу. Он держал

