Император Пограничья 25 - Евгений И. Астахов
Уртадо, сидевший напротив с миской рагу, тихо посмеивался, не отрываясь от еды. Шрам от уха до подбородка на его смуглом лице складывался в кривую линию, когда аргентинец ухмылялся.
Мои гвардейцы переглянулись. Фимбулвинтер был моей личной вещью, и никому из посторонних я его в руки не давал. Секунду я размышлял, глядя на Томоэ, на сияющие глаза, на пальцы в перчатках, которые она уже тянула к ножнам, но вовремя одёрнула. Любопытство этой девчонки было настолько искренним, что отказать ей казалось чем-то даже не преступным, а жалким, как отнять игрушки у малыша.
— Можете посмотреть, — разрешил я.
Токугава вскочила со стула так, будто её подбросило пружиной. В два шага оказалась у меня за спиной, осторожно коснулась кончиками пальцев гарды и издала звук, который больше подходил ребёнку в кондитерской, чем боевому магу ранга Архимагистра.
— О-о-о-о!..
Бхатт, устроившийся рядом с Дитрихом, покачал головой с усталой улыбкой. Худой индус с аккуратной седеющей бородкой и вечной сумкой через плечо, которую он не снял даже за ужином, наклонился к фон Ланцбергу и негромко заметил:
— Она так реагирует на каждый артефакт старше трёхсот лет. В Александрии, когда нас водили по хранилищу, охрана вызвала врача, потому что решила, что девочке плохо.
Дитрих не улыбнулся, но уголок его рта дрогнул.
Токугава закрыла глаза, считывая рунный фон. Минута молчания, и веки её распахнулись.
— Эти чары… — выдохнула она, разлепив веки. — Тут не просто усиление лезвия с заточкой. Тут привязка. Оружие заперто, реагируя только на кровь владельца.
Токугава развернулась ко мне, и в тёмных глазах плескалось нечто среднее между жадностью и благоговением.
— Мне попадалось подобное лишь в описаниях регалий императорского дома, и там это немудрено: императоры Японии считаются прямыми потомками богини солнца Аматэрасу, и в Хэйан-кё до сих пор берегут клинок, откованный, если верить преданию, самой богиней для родоначальника династии. Каким образом настолько древняя вещь очутилась у князя из Содружества?
— Не владельца, а рода, — поправил я. — История к нему прилагается длинная.
— Я располагаю временем, — электромантка плюхнулась обратно на стул, подтянув колени к груди, и впилась в меня взглядом, полным нетерпеливого предвкушения.
Следующие минут пять она засыпа́ла меня расспросами: происхождение материала, век ковки, смысл скандинавских рун на гарде, отклик стали на металломантию и правда ли, что Ледяное серебро замедляет регенерацию у Бездушных. Вопросы сыпались очередями, перемежаясь широкими взмахами рук, от которых над столешницей потрескивали синеватые искры. Я отвечал коротко. После каждого ответа электромантка кивала с таким пылом, что чай в её кружке плескал через край.
— Надпись на перекрестье, — я тронул пальцем врезанные в металл знаки. — Младший футарк. «Fyr vetr smiðaðr. Yfir vetr lifi ek». В переводе: «До зимы выкован. Я переживу её».
Сигурд, Торвальд, Бьёрн и Гуннар разом вскинули головы. Четверо северян из разных земель и разных традиций опознали мёртвый язык своих предков, на котором ни один из них давно не говорил. Сигурд коротко склонил голову. Торвальд, одноглазый норвежец, чей голос напоминал грохот бочек по палубе, беззвучно шевельнул губами, примеряя слова к языку.
— Скандинавский обычай одушевлять оружие, — Токугава запрокинула голову и расцвела улыбкой. — Клинок изъясняется от первого лица. Красиво.
Она не улавливала и десятой доли того, что таилось за этими словами.
«Зима» применительно к клинку по имени Фимбулвинтер вмещала слишком многое, чтобы разъяснять за ужином. Кровавая зима, которая забрала мою мать Сольвейг, когда я был мальчишкой, и убила Ингрид, дочь хэрсира Эрика, чья смерть разбила сердце моему брату Трувору. И «великанская зима» из мифологии нашего народа, апокалиптическая трёхлетняя стужа, предвестник Рагнарока. И сами Бездушные, олицетворявшие нескончаемую стужу, которая перемалывает всё дышащее. Слова «до зимы выкован» означали, что клинок и всё, что за ним стои́т, появились раньше катастрофы. А «я переживу её» звучало не мольбой и не упованием, а сухой данностью. Невозмутимой убеждённостью кузнеца, моего отца, заложившего в сплав замысел, рассчитанный на десятки поколений вперёд. Кровяной замо́к служил тому порукой: отец задумал оружие, которое переживёт и самого мастера, и стужу, переходя от потомка к потомку, пока зима не закончится.
Для меня, разбирающего эту резьбу спустя тысячелетие, за знаками таился ещё один слой. Клинок и впрямь пережил зиму. Выстоял после гибели отца, после моей собственной смерти, после крушения империи и столетий забытья в тайнике под руинами Новгорода. И вот он вернулся в руки наследника. Надпись оказалась правдой.
Когда я вынырнул из размышлений, меня обжёг чужой взгляд. Стефан Пожарский из своего угла у окна уставился на меня: не мельком, а в упор, тяжело и неотрывно, будто силился рассмотреть нечто за матовым, затянутым изморозью стеклом. Кружка с чаем застыла у его губ. Пожарский за сегодня уже не несколько раз порывался мне что-то сказать: открывал рот, замирал и отводил глаза. Это начинало утомлять.
Токугава оказалась катализатором. Её болтливость и неподдельный интерес к чужим историям вытягивали из-за стола то, что иначе осталось бы за закрытыми ртами. Словно кто-то бросил камешек в тихий пруд, и по воде пошли круги: один разговор цеплял другой, чужое имя тянуло за собой чужую биографию, и люди, полчаса назад молчавшие над тарелками, начинали говорить.
Василиса переключилась на аль-Хаттаба. Княжна сидела через два места от меня, перевязанный бок не мешал ей держать спину прямо, и зелёные глаза с интересом изучали молчаливого османа.
— Юсуф-эфенди, — окликнула она, — узоры, которые вы выводили прямо в разгар схватки у западной стены. Я видела мельком. Это османская школа?
Аль-Хаттаб развернул к ней массивную бритую голову, укрытую высоким тюрбаном с металлическими пластинами. Широкоплечий чернобородый человек с ладонями каменотёса, затянутый в расшитый халат, он смотрелся так, будто минуту назад сошёл со средневековой миниатюры. Посох из сандалового дерева, усаженный кристаллами Эссенции, стоял прислонённый к стене за его спиной.
— Братство Ахль-и хавас, — отозвался он степенно, с негромким восточным выговором, и крупные ладони легли на стол, как два булыжника. — Я учился там тридцать лет, с тех пор как попал в братство мальчишкой. Семья была небогатая: отец клал камень в Стамбуле, мать ткала ковры, и никто из нас не ждал,


