Московское небо - Константин Градов
Сашка.
Сашка-сашка-сашка.
На лонжероне у корня крыла не было инея. Зимой здесь, на этом самом ребре, иней нарастал за ночь, и утром, когда я клал сюда ладонь, оставался светлый чистый след от тепла руки, и Прокопенко знал этот след и не трогал его тряпкой. Теперь инея не было. Была тёмная вода, собравшаяся вдоль шва, грязная у края заклёпок.
Я положил ладонь туда, где зимой оставался след. Следа не осталось. Под ладонью была мокрая холодная сталь, и вода стекала с лонжерона на грязь, и грязь её принимала, и ничего не оставалось.
Глава 26
Девятого апреля Прокопенко в первый раз за неделю не стал подкладывать жерди под крыло.
Я увидел это ещё от землянки, не дойдя до стоянки. Семёрка стояла на колёсах, как стояла с первого числа, но под плоскостью больше не было заведённого лапником горбыля, которым всю распутицу подпирали машину, чтоб не садилась в кашу. Прокопенко обтирал капот тряпкой, сложенной варежкой, движением сверху вниз, каким зимой снимал иней. Инея не было давно. Тряпка шла по сухому, и собирала не воду, а пыль.
— Держит, — сказал он, не оборачиваясь. — С краю держит. К утру и середина встанет.
Он выпрямился и положил ладонь в поясницу, как делал всегда, когда долго стоял согнувшись. Мотор был перебран ещё в марте, свечи стояли новые. Машина была готова с того дня. Не было полосы. Теперь полоса возвращалась, медленно, от краёв к середине, как сходит вода с залитого луга.
Я обошёл семёрку. По колее, где зимой стояла лыжа, теперь была колея от колеса, и в ней ещё держалась тёмная вода, но к полудню она уходила в грунт, и грунт под ней был уже не каша, а земля. Воронки от осенних бомбёжек стояли полными, как маленькие пруды, и в них отражалось белое небо. Два капонира третьей эскадрильи в дальнем конце стоянки стояли пустые, и в них тоже стояла вода. Я не подходил к ним и зимой, и теперь не подошёл.
В землянке после завтрака маялись. Распутица держала на земле третью неделю, и за три недели наземной маеты люди отвыкли от готовности и снова начинали к ней привыкать. Гладков сидел у поддувала и резал щепу, ровными витками, складывая их в шапку. Гармонь лежала у него за спиной в чехле. После Нового года он достал её один раз, в начале месяца, до того, как пришла бумага про Сашкину семью, и с того вечера больше не доставал. Захаров грел кисть растопыренными пальцами у печной дверцы. Перчатка у него прохудилась ещё в феврале, новую он выписывать не шёл, и кисть с тех пор мёрзла всякий раз, когда он долго стоял без дела. Морозов сидел рядом и в третий раз разбирал трофейные карманные часы без стекла, прикусив язык от усердия.
— Когда вернёмся, — сказал Морозов, не поднимая головы, — отдам часовщику. На Сретенке был. Заведёт.
Никто не ответил. «Когда вернёмся» в эскадрилье говорили не первый месяц, и отвечать на это было не нужно. Я сел на свои нары и считал по головам, по привычке, заведённой ещё зимой: вечером, перед тем как погасить, пройти глазами по нарам и сосчитать. Счёт сходился. Это не радовало и не успокаивало. Это был просто счёт.
Бумага про тридцать третью пришла тринадцатого, к вечеру.
Бурцев вошёл в землянку, когда мы ужинали. Он постоял у двери три секунды, как становился всегда, входя, и прошёл к столу. Газета была у него под мышкой, свёрнутая трубкой, и он не разворачивал её, носил её так не первый день, как тросточку. Трофимов поднялся ему навстречу от стола. Командир вернулся из санбата в конце марта, и за эти три недели лицо у него обтянулось не до конца, серость под глазами держалась, и голос остался тот, тихий, какой стал после долгого жара. Он покашлял в кулак, коротко, и сам поморщился на этот кашель.
— Что? — спросил Трофимов.
Бурцев не сел. Он положил свёрнутую газету на стол, ребром, и придержал её ладонью, чтоб не раскатывалась.
— Связи нет, — сказал он. — Со вчерашнего. Штаб не вышел. Ефремов не вышел. Тридцать третьей, считай, нет.
Он говорил так, как читают опись. Без «трагедия», без «героически», без «катастрофа». Четыре фразы, и в каждой по два-три слова. Я слышал, как за моей спиной перестала скрести ножом щепа Гладкова.
Трофимов смотрел в стол. Он смотрел в землю или в стол, когда думал, это было у него всегда. Потом он спросил, тоже тихо:
— Прорвался кто?
— Выходят группами. По лесам. — Бурцев повёл плечом. — Кто выйдет, тех сочтут. Армию не считают.
Он постоял ещё. Газета лежала под его ладонью. Он не сказал ни «крепитесь», ни «такая война», ни «отомстим». Он сказал «иди» — но не вслух, а движением: подобрал газету со стола, сунул обратно под мышку и пошёл к двери. У двери задержался на те же три секунды и вышел.
В землянке было тихо. Кравцов сидел у входа, где светлее, с газетой за позавчерашнее число, которую читал «ради порядка» — политрук читает, эскадрилья видит. Он держал лист на отлёте, и лист не дрожал, но и не двигался. После госпиталя Кравцов стал говорить тише и реже, и от этого его слушали внимательнее, но сейчас он молчал.
Захаров оторвал кисть от печной дверцы и сжал в кулак, и снова растопырил пальцы. Морозов перестал собирать часы. Крышка лежала отдельно, циферблат без стекла смотрел в потолок.
Тридцать третья работала на другом фронте, не на нашем, южнее, у Вязьмы. Мы её в лицо не знали. Зимой, в феврале, нас гоняли к горловинам котлов давить зенитки, чтоб ночью к окружённым проходили транспортные с грузом, и тогда под крылом тянулся снег без конца, чёрные швы дорог, санный обоз гуськом. Кого мы прикрывали, мы не видели. Их и теперь никто не увидит.
Ночью я вышел к семёрке.
Стоянку не караулили в эту сторону, караульный ходил у склада ГСМ, и его сапоги чавкали где-то за капонирами, ровно, в одну ноту. Небо стояло без звёзд, мутное, апрельское. Холодно было, но не морозно: тот холод, что к утру опускается на землю и поднимается от земли сыростью, а не тот, что зимой берёт за лицо.
Я


