Читать книги » Книги » Фантастика и фэнтези » Альтернативная история » Московское небо - Константин Градов

Московское небо - Константин Градов

1 ... 73 74 75 76 77 ... 81 ВПЕРЕД
Перейти на страницу:
Ремень комбинезона перетягивал грудь так, что край тетрадной обложки давил ровно под ключицей, и я знал, что она там, по этому давлению, как знаешь про монету в кармане по весу. Я сидел, грел спину о тёплый накат, слушал, как Гладков водит мех по кругу, и давление под ключицей было ровным и привычным.

Гармонь ничего не лечила. Просто мех снова ходил у него в руках.

Седьмого меня вызвали в штабную.

Штабная землянка была суше нашей, накат в три ряда, пол выстелен досками, и доски не плавали. Бурцев стоял у стола спиной к печке, газета свёрнута трубкой и зажата под мышкой, и не разворачивал он её, я заметил, уже не первый день — носил под мышкой, как держат тросточку, без дела. Кожуховский сидел сбоку с журналами, перо в руке, и при моём приходе отложил перо. На столе, поверх разложенной карты, лежала одна бумага, отдельно от прочих.

— Из политуправления, — сказал Бурцев. — На твой февральский запрос.

Запрос я подал ещё в феврале — через Бурцева, по той линии, которую он мог поднять. О семье Резникова в Ленинграде. Мать, отец, младший брат. Я тогда написал три имени и адрес, какой знал из его слов и из надписи на конверте, что лежал в той же тетрадке. Сашка читал мне их письма той осенью вслух, у машины, в перерыве между вылетами, и я знал имена не из бумаг — из его голоса.

Я взял бумагу. В ней было три фамилии и три коротких строки напротив каждой.

Я прочитал один раз. Потом ещё раз, медленнее, хотя читать там было нечего, три строки читаются за раз. Зима. Первая блокадная зима. Январь, февраль. Все трое. Бумага была машинописная, под копирку, буквы бледные, кое-где пробитые насквозь, с одной казённой подписью внизу и круглой печатью, наполовину смазанной.

Январь, февраль. Это значило, что в ту самую пору, когда мы тут грели моторы по сорок минут на морозе и считали по утрам, у кого побелели пальцы, в Ленинграде это уже случилось. Уже всё было кончено там, когда мы об этом не знали и не могли знать, и Сашки тоже уже не было, и спросить про семью стало не у кого. Запрос ушёл в пустоту и вернулся из пустоты, с опозданием на три месяца, как всё тут возвращалось с опозданием. Поделать с этим ничего было нельзя ни тогда, ни теперь. Бумага только называла то, что давно стало.

Бурцев не сел. Он стоял у стола, как стоял, и смотрел в сторону печки, и ждал, пока я дочитаю то, что дочитывается мгновенно. Он не сказал ни «крепись», ни «соболезную», ни тех слов, какие говорят в таких случаях по должности. Он своё дело сделал — поднял запрос, дождался ответа, отдал мне в руки. Остальное было не его и не моё, остальное уже случилось три месяца назад в чужом городе, и ни он, ни я ничего тут поделать не могли.

Кожуховский подвинул мне через стол журнал и развернул его нужной страницей, и пальцем показал, где расписаться в получении. Я расписался. Химический карандаш был тупой, плохо писал по сырой бумаге, я лизнул грифель, и он оставил на странице фиолетовую черту, чуть смазанную, и фиолетовое осталось на губе.

Никто не сказал ничего лишнего. Утешать было нечем, и они не утешали.

Я сложил бумагу вдвое, потом ещё раз, вчетверо. Расстегнул комбинезон, отвёл ворот и положил её в нагрудный, туда, где лежала тетрадка. Бумага легла к тетрадке. Застегнул обратно. Теперь под ключицей давили две вещи вместо одной, и разница в весе была ничтожной, бумага ничего не весит, а всё-таки была.

— Иди, — сказал Бурцев.

Я вышел. По жердям, боком, держась за расчалку у крайней машины, дошёл до своей землянки. Сырость садилась на лицо, бензином тянуло от бочек, у дальнего капонира всё ещё чавкала лопата. В землянке Гладков снова водил мех по кругу, Захаров грел руку у поддувала, Морозов собирал часы. Всё стояло, как стояло час назад, ничего не сдвинулось, никто не знал. Я сел на своё место у наката и спину прислонил к земле, нагретой печкой. Никому ничего не сказал. Сказать было нечего, и не им это слушать. Это была моя бумага и Сашкина, а Сашки не было, и значит, моя одна.

Капля била по гильзе раз в минуту. Я её не считал.

Ночью восьмого я вышел к машине.

Аэродром спал. В землянках за плащ-палатками на входах теплился свет, кое-где гудели печки, а над полем стояла тишина, какой зимой не бывало — зимой мороз звенел, а тут было глухо, мокро, придушенно. У дальнего края ходил караульный, я слышал, как чавкают его сапоги по жердям, и больше ничего не слышал. Сырость к ночи не ушла, только остыла, и муть над полем стала плотнее, и фонарь над стоянкой светил в ней мутным жёлтым шаром, не доставая до земли. Машины стояли тёмными горбатыми тенями, осевшие на колёсах, укрытые чехлами, и моя семёрка стояла крайней.

Я пришёл сюда, как приходил всю зиму перед сном, без дела, проверить машину рукой. Зимой это имело смысл: на морозе всё схватывало, чехол примерзал, надо было пощупать, всё ли подоткнуто. Сейчас щупать было нечего, машина стояла мёртвая до тепла, лететь на ней было некуда. Я всё равно пришёл. Ноги сами привели, как у Прокопенко рука сама тянулась к тряпке, как у Захарова к огню. У каждого за зиму завелось своё движение, которое теперь делалось само, без нужды.

Под крылом заведены жерди. Чехол на моторе подоткнут, тяжёлый от влаги, провисший. Я отвернул край чехла у крыла, как делал тысячу раз, — не из дела, из руки. Достал тетрадку.

Обложка у неё была картонная, серая, размякшая по углам от того, что полгода лежала у тела, и угол правый замусолен до бахромы — за него я её доставал. Тесёмка, которой она когда-то завязывалась, давно потерялась, и тетрадка раскрывалась сама, в одном и том же месте, там, где её чаще держали раскрытой. Я знал это место наизусть и всё равно открыл его глазами.

Раскрыл её там, где раскрылась, при слабом свете от фонаря над стоянкой. Почерк Сашки шёл наискось, мелкий, с длинными хвостами у букв, тот же почерк, что в письмах, какие он мне читал вслух той осенью, когда ещё было кому писать. Я не читал строк. Я смотрел на почерк, на

1 ... 73 74 75 76 77 ... 81 ВПЕРЕД
Перейти на страницу:
Комментарии (0)