Московское небо - Константин Градов
Это было то самое, что у меня самого крутилось с января и чему я не находил слова. Кошкин не был ни труслив, ни зол. Он считал людей и машины правильно. По уставу — правильно. И от этой правильности было холоднее, чем от любой ошибки. Это была данность, как мороз или короткий зимний день. С данностью не спорят. В ней работают.
— Я тебе одну вещь скажу. — Бурцев положил газету на стол и руки сложил на коленях. — Двадцать седьмого декабря Кошкин меня спрашивал про тебя. За закрытой дверью. Тогда он только принял полк, врио, и людей перебирал — кто чего стоит. Сидел вот так же, с картой, и по каждому коротко: годен, не годен, на что годен. Спросил и про тебя.
Я не шевелился и ждал.
— Он тебя считал командиром пары. Хорошим ведущим, но пары. Я ему тогда сказал: Соколов не командир пары. Соколов пары вытаскивает.
Он сказал это просто, без выражения, как кладут на стол готовый патрон. И замолчал.
Вот, значит, что было за той дверью.
— Зачем вы мне это говорите, Дмитрий Захарович?
— Затем, что ты должен понимать, кем тебя видят. — Он взял газету обратно, повертел и снова положил. Руки у него не находили места, хотя лицо было спокойное. — Кошкин тебя видит ресурсом. Который вытаскивает. Это не плохо и не хорошо. Это так есть. Ресурс берегут до поры, а после тратят, когда надо.
Печь стрельнула угольком. Я слушал.
— А я тебя вижу командиром, — продолжил Бурцев. — И вот в чём разница: ресурс молчит и работает. А командир, когда видит, что задачу ставят неверно, не молчит. По уставу. Но не молчит.
Я знал, о чём он. Били нас не над целью — над целью мы сами были как кулак. Били на отходе: отстрелялся, машина пустая, лёгкая на нос и тяжёлая на разворот, и тянешь домой через те же зенитки на бреющем, один, без верхнего глаза за спиной. Истребитель сверху снял бы половину этой беды. Истребителя сверху не давали.
— Я уже писал. В январе.
— Знаю, что писал. — Он усмехнулся уголком рта, и усмешка была невесёлая. — И знаю, куда легла твоя бумага. Под папку. Ты её положил на приказную линию — она там и осталась. Командир не обязан тебе отвечать. Он принял к сведению и забыл.
— А куда надо было класть?
Бурцев глядел на меня долго.
— Ко мне, — выговорил он наконец. — На нашу линию. Я не командир. Я тебе вылет не отменю и приказ не перепишу. Но я твои слова положу туда, где их прочтут не как жалобу подчинённого на начальника, а как доклад о тактике. И прочтут те, кто над Кошкиным.
— А если Кошкин узнает?
— Узнает. — Бурцев не отвёл глаз. — Он командир, не дурак. Поймёт, чья рука. — Помолчал. — Это твой риск, Соколов. Я тебя не неволю. Хочешь — неси, не хочешь — летай молча, как ресурс. И то и другое в уставе есть.
Он говорил без тепла и без угрозы. Просто положил передо мной обе дороги, как кладут на стол две карты, и отодвинулся, давая выбрать самому.
— Я полк по политчасти четвёртый месяц как принял, — добавил он, помолчав. — А людей в нём знаю дольше. И мне их в графу списывать тяжелее, чем тому, кто пришёл с чистой папкой. Вот и весь мой расчёт.
Я понял. Не сразу, но понял. Воевали не только в воздухе. И не только напрямую, снизу вверх, в одну дверь. Была вторая дверь, в стороне, и она тоже вела наверх — только другим коридором.
— Подумай. — Бурцев встал, давая понять, что разговор окончен. Двигался он, как всегда, неторопливо, будто берёг каждое движение. — Если решишь — приходи. Не с обидой приходи. С делом.
Я поднялся с табурета.
— Спасибо, товарищ комиссар.
— Иди.
У двери я задержался на секунду. Он уже снова сидел у печи и держал газету, которую не читал. Огонёк подсвечивал ему скулу снизу, и лицо было спокойное, нерабочее, — будто он уже думал о чём-то своём, не обо мне.
Назад я шёл через стоянку. Ночь была тихая, морозная, но уже без январской злости: снег под унтами не визжал, а оседал мягко. Машины стояли под чехлами тёмными буграми, у крайней землянки желтело окошко — Прокопенко не спал, копался при коптилке. Я думал не о Кошкине и не о Бурцеве. Я думал про две двери в одной стене, в трёх шагах одна от другой. Раньше я и не знал, что вторая открывается. Теперь знал. И с этим надо было что-то решать — не сегодня, но скоро.
К Бурцеву я пришёл через день.
В январе я три листа извёл, пока написал тот рапорт, — зачёркивал, начинал заново, искал слова, которые не прозвучат как кляуза. Тогда я писал злясь, и злость лезла в каждую строчку, и каждую строчку приходилось вымарывать. Теперь злости не было. Была работа, и слова были. Бурцев накануне, не диктуя, обронил их сам — между делом, словно думал вслух: что важна не вина, а тактика; что речь не про командира, а про прикрытие; что доклад пишут не «прошу разобраться», а «считаю необходимым доложить».
Я сел в углу штабной, попросил у Кожуховского лист и чернила. Кожуховский глянул, ничего не спросил, дал. Чернила к вечеру густели от холода, и перо цепляло бумагу. За дощатой перегородкой был Кошкин — я слышал, как он диктует боевое донесение, ровно, по пунктам, не повышая голоса. Та самая дверь, приказная. Я сидел в трёх шагах от неё и писал на другую.
Писал я недолго. Три формулы, ради которых всё и затевалось.
Что штурмовые вылеты на сычёвском направлении ставятся без истребительного прикрытия. Что обещанное соседями прикрытие в шести случаях из шести не пришло. Что считаю необходимым доложить — потери растут не от работы над целью, а на отходе, когда машина пустая, тяжёлая на разворот, и прикрыть её некому.
Ни слова про Кошкина. Ни слова про январь. Тактика, цифры, отход.
Перечитал. Лист был чистый, без помарок. В январе таких чистых не выходило.
Бурцева я нашёл там же, у


