Московское небо - Константин Градов
В нагрудном лежали кисет и тетрадка. Махорки в кисете оставалось на дне, закрутки на две, не больше; я давно её не трогал, берёг неизвестно на что. Тетрадку тоже не доставал. Я поправил ремень планшета, чтобы не давило в грудь, и этого было достаточно — знать, что они там, обе, у сердца, в одном кармане.
Кравцов зашёл в землянку перед самым отбоем. Он теперь ходил медленнее, чем до госпиталя, и говорил тише, и от этого его слушали внимательнее, чем раньше.
— Соколов. — Он остановился у входа, не проходя к печке, будто у печки ему было нечего делать. — Бурцев просил тебя зайти. После ужина, к нему.
— По какому делу?
— Не сказал. — Кравцов помолчал, придерживая ворот шинели у горла. — Просил передать, что не срочно. Но чтоб зашёл.
— Не срочно — это когда можно завтра. Или это когда нельзя завтра, а говорят, что не срочно?
Кравцов чуть приподнял уголок рта — не улыбка, тень её.
— Это ты у Бурцева спросишь. Зайди, Соколов.
И вышел, кашляя в кулак уже за дверью.
Гладков скользнул по мне глазами от своего места, ничего не спросил, только перестал на секунду строгать щепу, которую крутил в руках от нечего делать. Морозов закрыл крышку часов. О чём комиссар полка зовёт врио комэска после ужина, передавая через политрука и оговариваясь, что не срочно, — гадать было можно долго, и ни одна догадка не была вполне хорошей. Бумага, что лежала под пальцем у Кошкина, могла за неделю сдвинуться куда угодно. Комиссар звал не на чай.
Я вышел до ужина — пройтись, остыть от мысли. Стоянка лежала в синих сумерках, снег между капонирами был утоптан до сизого блеска. Семёрка стояла под чехлом, на лыжах, тёмная, ниже и приземистее, чем летом, — лыжи всегда делали её какой-то осевшей, усталой. Прокопенко уже ушёл греться, машина была одна. Я обошёл её, как обходил всегда перед тем, как оставить на ночь, провёл рукой по обрезу плоскости, нащупал свежую заплату на месте, где днём прошла трасса. Хрущ заштопал, как обещали, — ровно, внахлёст, на совесть. Стоянка была пустой и тихой; соседние машины темнели под чехлами, и снег между ними уже схватился к ночи коркой, и нигде ни огонька — светомаскировка. Только с запада, издали, всё тянуло тот же низкий гул: транспортные снова шли к котлам, в темноту, к окружённым, которым всё равно нужно было довезти мешки.
Снял перчатку. Положил ладонь на нижний щиток капота — там, где днём, под чехлом, держался жар мотора. Жара не было. Металл был холодный, насквозь, до кости, и держать на нём руку было незачем.
Я снял руку. На ладони осталось масло и холод. Больше ничего.
Глава 20
После ужина Кравцов нашёл меня у землянки. Стемнело рано, как темнеет в феврале, — синё, сразу, почти без сумерек. Он стал ходить медленнее с тех пор, как вернулся из госпиталя, и говорить тише, и от этого его слушали внимательнее, чем раньше.
— Зайди к Дмитрию Захаровичу. — Он кашлянул в кулак, с присвистом. — Не срочно. Но зайди.
Постоял ещё секунду, будто хотел добавить, и не добавил. Пошёл к землянкам — обходить со сводками, как обходил каждый вечер с тех пор, как вернулся.
Идти было через штабную. В сенях горел фонарь, за дверью слышался ровный голос Кошкина — он диктовал что-то Кожуховскому, по пунктам, не повышая тона. Я прошёл мимо, в закуток за избой. Дверь к командиру и дверь к комиссару стояли в трёх шагах одна от другой, в одной и той же стене. А вели, как потом оказалось, в разные стороны.
Каморка комиссара была тесная — печь, стол, табурет, лежанка у стены. На столе жестяная кружка, остывшая, с тёмным ободком чая по краю. Пахло махоркой и сырыми дровами. Бурцев сидел у печи и держал газету. Газету он не читал — носил её с собой второй день, не дочитав, доставал в любую паузу, чтобы руки были при деле. Держал так, как держат вещь, которую жалко выбросить и некуда деть.
— Садись. — Бурцев качнул подбородком на табурет.
Я сел. Печь дышала ровно, без жара — дров берегли, топили в полсилы. Бурцев свернул газету вдвое, потом ещё раз, и положил на колено, прижал ладонью.
— Цифры твоей эскадрильи наверху смотрят, — начал он не с того, с чего я ждал. — За январь, за февраль. Лучшие по полку. Это не я говорю. Это в дивизии говорят.
— Люди работают, — ответил я.
— Люди работают, — согласился он.
Работали. Половина эскадрильи — зимняя молодёжь, пришедшая после декабря, без двух десятков вылетов на брата. Их учили на ходу, между готовностями, и они держались. Кто постарше — тянул за двоих. Цифры складывались из этого, а не из того, что можно было бы вписать в графу.
— Молодых у тебя много, — обронил Бурцев, будто услышал. — Их беречь надо. А берегут не геройством и не лишним заходом. Берегут головой. Твоей в том числе.
Я промолчал. Спорить было не с чем.
Он замолчал надолго. У него были долгие паузы, в которых не было неловкости. Он умел молчать так, что молчание само договаривало половину.
Я ждал. За тонкой стеной слышно было, как в штабной двигают табурет, как кто-то перелистывает бумаги. Где-то там лежала и моя — та, январская, под пальцем Кошкина, без хода. Я её не поминал. И Бурцев пока не поминал.
— Ты вот что. — Он наклонился к печи, открыл дверцу, поправил полено кочергой и закрыл. — Ты думаешь, война наверх идёт только приказом. Сверху вниз. Командир сказал — ты сделал. Так?
— Так положено, — ответил я.
— Положено так. — Он опять помолчал. — А только бумага ходит не одной дорогой. Есть приказная линия — это командир. А есть наша. Политическая. И они не всегда в одну сторону смотрят.
Я молчал. Сказать было нечего, и я понимал, что говорить сейчас не надо.
— Кошкин — командир, — продолжил Бурцев ровно,


