Далёкие, близкие - Андрей Седых
Последнюю книгу прислал он в июне 57 года и надпись сделал собственноручно, хотя уже совсем к этому времени ослеп. Рука дрожала, выводила на бумаге какие-то непонятные иероглифы. Очень трудно эту надпись разобрать, слова громоздятся одно на другое. Кажется, автограф следует расшифровать так: ’’Книга — единственное, чем могу выразить мои чувства любви и благодарности”.
Повторяю: жизнь не баловала Ремизова и поэтому всякое проявление внимания он ценил. Еще в 40 году, узнав о болезни Серафимы Павловны, я послал ей небольшой подарок. На следующий день пришло от Ремизова письмо:
’’Очень меня тронули вашей памятью. Спасибо.
Ваша память пробудила мою старую память и чувство, какое однажды всколыхнуло мою душу.
Выписываю из ’’Взвихренной Руси”: ”на углу 14-ой линии”. Так во мне сказалось и теперь:
”...на углу Большого проспекта и 14-ой линии стоит женщина. Одета она прилично, т. е. все что можно зашить и подштопать, все сделано. И не такая она старая, не развалина, только лицо, как налитое, без кровинки. Она не просит словами, она чуть кланяется и смотрит — и ей всегда подают.
В самый тискучий тиск и последний загон — много о ту пору мудровал человек над человеком! — когда, кажется, ну ничего не подскребсти, все использовано, и завалящего не может быть, я видел — подают!
А кое-кто еще и остановится, женщины больше: остановятся, поговорят с ней должно быть, в угол, где она на ночь-то ютится, туда в этот ее ледник приносят ей, ну, что можно, что в силах человек сделать, когда у себя нет ничего.
И на лице у нее, как луч, светится.
И когда я это вижу, я уж иду на пяточках — мне все страшно: вот я что-то спугну, помешаю чему-то, как-нибудь своим ходом нарушу, задую — свет”.
Очень вам благодарен. Алексей Ремизов”.
В двадцатых годах Союз Писателей и журналистов устраивал в Париже ежегодный бал в отеле ’’Лютеция”. Встречались на этих балах люди разные, но самым удивительным было однажды появление Ремизова. Я убежден, что на балу он оказался в первый раз в жизни. Сунулся, было, в толпу танцующих, но сейчас же бросился обратно. Потом забился в уголок и все время дрожал — не толкнули бы, избави Бог! Так и простоял весь вечер, удивленно поблескивая огромными американскими очками.
Был он уже тогда маленьким и сгорбленным, говорил тихим голосом, иногда переходящим в шепот, всего людского боялся. И пока мы стояли в углу он рассказал, что не танцует, а очень хотел бы научиться. Трудно только.
— Я, ведь, знаете, даже гимнастику начал делать. Полезная вещь, гирями работаю — и ведь ничего, представьте, — выходит! Как-нибудь так и снимусь, со штангой в руке. И потом, могу на трапеции: подымаюсь на мускулах, а там уже пяткой могу зацепиться и колесом, по обезьяньи, — очень мне это нравится...
Говорил и тихонько улыбался, какой-то детской, счастливой улыбкой. Оба мы знали: этакий вздор! Да он и к гирям попросту побоится близко подойти, а где-то в подсознании хочет быть сильным гимнастом, вертеться на турнике, делать ’’колесо”... Чего только в эти годы не придумывал Ремизов! Были у него излюбленные персонажи, о которых он особенно охотно писал: ”Яша Шрейбер”, или ’’африканский доктор”, — субъект придурковатый, всегда что-то монотонно бубнивший. Самое замечательное это то, что человек этот действительно по образованию был доктор, служил где-то в Африке и там на балу у губернатора, в пьяном виде, сел на пол и сделал непристойность. Из Африки его за это выслали, он оказался в Париже и привязался к Ремизову, служил ему чем-то вроде обезьяньего хвоста. В конце концов привязанность перешла в трогательную дружбу. Когда Алексей Михайлович совсем ослеп, ’’африканский доктор” стал его поводырем.
Особенно запомнилась одна наша встреча, весной 1940 года. Ярким солнечным днем прилетели немецкие самолеты. Сбросили над Парижем бомбы и больше всего попало в наш квартал Отэй. Это была первая бомбардировка Парижа.
Когда сирены дали отбой и тревога кончилась, все высыпали на улицу. У самой нашей церкви бомба вырыла глубокую воронку, пробила туннель метро и взорвалась уже под землей. Когда произошел взрыв, церковь над головами сидевших в подвале зашаталась, как карточный домик. Женщины громко заплакали и на несколько секунд стало страшно, — вот, сейчас, каменные своды обрушатся и будет конец... По соседству, на Версальском авеню, была срезана половина высокого дома, и под развалинами остались люди. И пока я смотрел, как выносят убитых и раненых, кто-то сказал, что другой снаряд попал в дом на улице Буало. В этом доме жил Ремизов.
Я знал, что из-за болезни Серафимы Павловны во время участившихся бомбардировок они никогда не спускаются в убежище и остаются в своей квартире. ’’Алексей Михайлович улыбаясь утверждал, — рассказывает Н. Кодрянская, — что ему гораздо приятнее оставаться в квартире, так как вой сирены ему нравится: будто на пароходе. Серафима Павловна только благодарно улыбалась в ответ. Так они не сошли в погреб в тот день, когда Париж подвергся бомбардировке, и оба были ранены осколками оконных стекол”.
Алексея Михайловича я нашел в ’’кукушкиной”. Голова его была перевязана какой-то тряпицей. Был он контужен и слегка порезан осколками стекла. В соседней комнате лежала Серафима Павловна, — видел я ее в последний раз в жизни, так как вскоре после этого она умерла... Ремизов рассказывал, как все произошло: вдруг ударит, все посыпалось, — а мы на ощупь — живы! И рассказывал так, словно просил прощения за происшедшее, а в робких его глазах застыл ужас. Таким навсегда я его и запомнил.
В Америку письма от него приходили редко, да самый тон и внешний вид ремизовских посланий изменился с годами. Все еще титлы и закорючки, но уже не московская скоропись 16 столетия, рисунки исчезли и строки ползли куда-то вбок: Ремизов стал слепнуть.
Письмо 47 года:
’’Спасибо и за письмо и за слово — память.
Четыре года будет (13 мая), как после смерти Серафимы Павловны живу в затворе: в оккупацию совсем потерял глаза, а с белой палкой далеко не уйдешь. Это очень затрудняет (осложняет) все мои дела: приходится все просить и даже о пустяках — по редакциям уж не могу ходить, до Суханова не дойти, улицу ведь надо переходить.
Писать, как видите, пишу с закорючками, но едва разбираю написанное. Мука мне со своими черновиками, другой раз терпенья нет, заново пишу. Да, пора, на Ивана Купалу (4 июня),

