Далёкие, близкие - Андрей Седых
В самом деле: что я здесь делаю? Не объяснять же этому симпатичному малому, что в коридоре я нахожусь с самыми чистейшими намерениями и слушаю Рахманинова?
Звонок.
Музыка мгновенно оборвалась. Сергей Васильевич вышел навстречу с протянутой рукой. Улыбался он на людях редко, и этим только усиливал впечатление внешней суровости. Но рукопожатие было крепкое и в глазах — внимание и теплота.
Как-то даже не верилось, что этот всегда немного грустный и сосредоточенный человек в кругу семьи и очень близких друзей мог быть веселым, любил шутки и смех, — а ведь именно таким был ’’другой” Рахманинов, которого публика совсем не знала.
Приближалась какая-то юбилейная дата в жизни Сергея Васильевича и, как водится, я спросил об учителях, о Чайковском, о чем-то очень далеком.
— Это слишком сложно, — ответил он. — Об этом можно написать целую книгу... Мне даже трудно было бы сказать, когда я стал музыкантом. Мать начала давать мне уроки музыки с четырехлетнего возраста. С дедом, прекрасным пианистом, разыгрывал в четыре руки ’’Собачий вальс”. А вот отец был — военный и против музыкального образования возражал: ’’Какая же это профессия для дворянина, — быть музыкантом?”
Все мое детство связано с музыкой. Провинившихся детей ставят в угол, а меня ставили под рояль. И это наказание представлялось мне самым постыдным... По настоянию моего двоюродного брата Зилоти мать отвезла меня в Москву и отдала в музыкальную школу Зверева, и стал я одним из ’’зверят”, и посещал, конечно, консерваторию. Но об этом уж много писали, не стоит.
— Все же, Сергей Васильевич! Ну, хотя бы эпизод с Чайковским...
— Чайковский видел мой первый этюд. Зверев ему показал. А год спустя, на экзамене в консерватории, подал ему свою работу ’’Песню без слов”. Было мне тогда четырнадцать лет. Экзаменаторам понравилось, — они поставили пять с плюсом. А Чайковский взял бумагу и что-то к ней приписал, — только недели две спустя я узнал, что он приписал мне еще три плюса...
И, полвека спустя, прославленному на весь мир Рахманинову, видимо, приятно было вспомнить про эти три плюса. Улыбаясь, он провел рукой по коротко, ежиком остриженным волосам. (’’Под арестанта”, говорил Шаляпин).
В молодости, в течение двух лет, Рахманинов был дирижером Московского Большого Театра.
— Дирижерство давало мне такую же радость, как и самостоятельное творчество, — вспоминал Сергей Васильевич.
И все же, от дирижерства он отказался. Потом едва не отказался навсегда и от композиторского творчества. Это случилось после неудачи с ’’Первой Симфонией”. Рахманинов закрыл уши, чтобы не слышать свою собственную вещь, слабость которой вдруг стала ему очевидной, бежал из концертного зала и в отчаянии долго бродил по городу. В музыкальных кругах провал симфонии объясняли тогда еще и весьма неудачным ее исполнением под управлением А. К. Глазунова. Жена композитора Н. А. Рахманинова даже говорила, что ’’Глазунов был пьян, когда дирижировал ею”.[8] Не знаю, Глазунов пил, но вряд ли он мог выйти на эстраду ’’пьяным”... Правда, как позже признавал сам Рахманинов, была где-то посредине. Симфония была написана неопытным юношей, плохо инструментована и плохо была исполнена. Но было в ней и много ценного. Тогда он решил, что писать вообще не может и не должен, и четыре года не брался за перо. Это были годы тяжкого душевного кризиса и глубокого отчаяния. Сергей Васильевич целыми днями лежал на кушетке, мрачно молчал, ни на что не реагируя, не обращая внимания на ласку, которой близкие старались поднять его дух, — вспоминала впоследствии С. А. Сатина. Наконец, обратились к известному в то время в Москве психиатру-гипнотизеру д-ру Н. В. Далю. Лечение возымело действие: у Рахманинова снова появилась вера в себя. И свой ’’Второй Фортепианный Концерт” он посвятил врачу-исцелителю.
Много лет спустя такой же глубокий душевный кризис переживал молодой Владимир Горовиц, которого очень любил Рахманинов. Болезнь его взволновала композитора, — виртуоз больше не подходил к инструменту, боялся, что у него ’’сломаются пальцы”. Рахманинов рассказывал мне, как он специально поехал в Швейцарию и долго беседовал с пианистом. Поведал ему о своей собственной болезни и о том, как он превозмог ее.
Горовиц выздоровел, но непреодолимый страх к эстраде у него остался — выступает он редко, неохотно.
А Рахманинов с каждым годом все дальше отходил от композиторства, — он любил играть, без концертов скучал, начинал нервничать, эстрада была ему нужна. Но вместе с тем и жаловался, чувствовал, что пианист в нем мешает композитору, что концерты отнимают у него все силы, держат его в постоянном душевном напряжении. Он говорил:
— Я никогда не мог делать два дела вместе — сочинять и выступать. Я или только дирижировал, или только сочинял, или только играл. После России мне вообще как-то не сочиняется. Воздух здесь, что ли, какой-то другой...
Разлуку с родиной Рахманинов переживал очень мучительно. Когда говорил о России, взгляд становился пристальным, в нем загорался какой-то огонь и временами ему трудно было сдержать слезы. Его трижды звали вернуться в Россию. Он трижды отказался. Но когда советское правительство сняло запрет с имени Рахманинова и разрешило исполнение его вещей, Сергей Васильевич обрадовался и сказал мне:
— Должно быть, им стало стыдно.
Рахманинов был, однако, не совсем прав, говоря, что после России ему ’’вообще не сочиняется”. Будучи в эмиграции, постоянно странствуя, он все же написал Третью Симфонию, вариации на тему Корелли, Рапсодию на тему Паганини и ’’Русские песни”.
Рахманинов не переносил никакой фальши, никакого преувеличения ни в искусстве, ни в жизни. Был необычайно требователен к самому себе, редко бывал удовлетворен, критиковал и иногда доходил до отчаяния. Однажды сказал мне:
— В сезон даю пятьдесят концертов, а иногда и больше... И признаться: раз или два бываю доволен своей игрой... А об остальных выступлениях тяжело вспоминать. Плохо.
Часто возвращался в разговоре к дирижерству, композиторству и концертным выступлениям и вздыхал:
— Я погнался за тремя зайцами и, боюсь, ни одного не поймал.
Покойный альтист Н. К. Авьерино, ’’дядя Коля”, знавший Рахманинова с ранней юности, рассказывал, что Сергей Васильевич сочинял свою музыку не у рояля или у письменного стола, а в голове. Созидательный процесс мог продолжаться очень долго, музыка постоянно звучала у него в голове и в это время он любил быть один и сторонился людей. Потом садился и записывал на нотную бумагу, — очень быстро, почти без помарок. Так создалась

