Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге
«Ты злишься из-за словца, которое звучит скорее трогательно, чем ядовито».
«И вовсе я не злюсь. В моей жизни все-таки был Вальтер. И был Маркус. А в общем-то, я веду себя глупо. Мы оба ведем себя глупо. Все женщины повторяют своих матерей: сначала производят на свет потомство, потом донимают его глупыми разговорами. А мужчины повторяют своих отцов: наследуют их манию величия и важно кулдыкают, как индюки на птичьем дворе».
«Так важно, что всем окружающим муторно».
«Так важно, что всех окружающих тошнит».
«Так важно, что всем окружающим хоть в петлю лезь».
Она так пылко изображала гнев, что ее яростная жестикуляция рассмешила меня. Нас обоих стал разбирать смех. Мы корчились от смеха, превращаясь в детей, в маленьких вюртембергских детей, затеявших нескончаемую, ученую и дурацкую дискуссию о смысле жизни.
Иисус шествовал по водам. Я испил четыре кубических сантиметра воды из Ягста и в каком-то смысле утонул в нем. Я был склонен думать – а может быть, мне даже приятно было думать – о себе как о человеке слабо верующем. Я разбирал и отправлял в Хейльбронн для окантовки старинные гравюры на дереве. И снова Иисус шествовал по водам, Захария предсказывал, что «лишь к вечернему времени явится свет»,[129] а Иона в Ниневии сидел в тени касторового дерева.
Я работал все утро, однако после полудня чаще всего предавался безделью, сидя в кресле, откинув голову туда, где от ажурного подголовничка сохранилось одно воспоминание, и время от времени раздвигая нижнюю занавеску, чтобы взглянуть на парк. Иногда я говорил себе: «На большом мрачном кладбище на краю Парижа есть существо, которое уже не дышит тем же воздухом, что и я. Его больше не волнуют ни жара, ни холод. Для него солнечный свет не озаряет мир. Для него вообще больше нет мира и больше нет меня». Я просто физически ощущал эту очевидность: мы умираем не только сами по себе, но и в телах наших умерших друзей. Я не в силах дышать за двоих, доносить до него звуки и краски бытия. Он исчез. Жил человек, для которого я реально существовал, который оказывал мне удовольствие сносить мое общество и даже, может быть, искренне считал меня сносным. Жил – и исчез.
Я продолжал раскладывать на большом низком круглом столе бергхеймского салона уже окантованные гравюры. Прежде мне было приятно, что они такие большие или, скорее, что их так много. А теперь мне не очень-то хотелось вешать на стену жену Лота, которая оглядывалась на пылающий Содом, медленно, но верно превращаясь в соляной столб. Я и сам уже превратился в соляной столб. Я отодвинул в сторону Александра Великого, оплакивающего своего коня Буцефала. Разве можно сравнить какого-то Буцефала с Дидоной?! Зато я спешил выставить напоказ – с пошлым вкусом мелких буржуа, обитателей старинной Швабии, которые увешивали стены четырьмя-пятью десятками низкопробных холстов, гравюрами XIX века, достойными романов Жюля Верна, и дурацкими кундштюками на бархатном фоне, – пророка Иеремию, созерцающего ветку цветущего миндаля. Без сомнения, в этих иеремиадах я пытался воздать должное страсти, которую Флоран Сенесе в отрочестве питал к детским песенкам, к старинным присловьям. Например, к этой прелестной считалочке:
Ситный хлеб, белый хлеб,Свечка серебрится,Этот умер, тот ослеп,С кем тогда водиться?
Этот чудный, таинственный стишок скрывал в себе загадку, бередившую душу, но мне никак не удавалось подобрать ей название. Тщетно я доискивался до истины, пытался найти решение в этом тесте, белом или ситном, которое могло быть съедено, тщетно хватался как за соломинку за эту серебристую свечу, чтобы разглядеть в ее свете того, кто «ослеп», или «умер», или притворялся умершим, и кому, быть может, еще грозила смерть, то ли невнятно, то ли жестоко предсказанная этой безымянной детской считалочкой. Но больше всего меня интриговал даже не смысл этой коротенькой припевки, а сам факт, что она пришла мне на память, – словно ее прислал мне, через все преграды смерти, коллекционер считалочек, каким был всю свою жизнь Флоран Сенесе. А вслед за тем я опять вспомнил – так ясно, что даже почувствовал, как невидимые слезы закипают у меня на глазах, и прокладывают себе путь внутри, под веками, и легонько жгут их, – нашу встречу в 1963 году. Regina Godeau – такой псевдоним, вероятно, могла бы взять себе смерть, царица Ада, – и снова я увидел, как он, опустившись на одно колено в закутке военной парикмахерской, развязывает шнурки ботинок из кожимита, черных форменных ботинок служащих Генштаба Первого военного округа.
Я читал самому себе эти стишки, бродя по парку Бергхейма, вблизи тростниковых зарослей, вблизи рощицы. Приподнимал самые влажные листья под деревьями. Выискивал грибы. Разглядывал подгнившие каштаны, беличьи следы. И мучительно размышлял о себе, дивясь тому, что столько существ в мире хоть немного да ценили меня.
Эти прогулки в бергхеймском парке отличались весьма противоречивым характером. Я много думал о себе, о том усиливающемся отвращении, которое внушала мне мысль играть на публике. Думал о Жанне и, чтобы снова проникнуться духом материнских гравюр, старался представить себе, в виде какого персонажа она предпочла бы меня. Каким-нибудь Мардохеем в мешке, или голым и посыпанным пеплом, или повелителем Ассирии,[130] увенчанным парадной короной и закутанным в мантию, подобную одеянию из биссуса? А в какой ипостаси предпочел бы себя я сам? Эти грезы посещали меня в редкие моменты экзальтации, за которыми следовали долгие периоды бесплодной и угнетающей скуки. Подлетая на самолете к Штутгарту, я шептал себе: «Бергхейм! Бергхейм!» – и мне казалось, что, даже если бы Господь вновь создал наш мир, я все так же любил бы это место, этот свет, этот запах и эти звуки. Я перевез сюда практически все свое имущество из «неолитической» студии и с мебельного склада на Вавилонской улице. Единственное, что сохранилось на улице Варенн – помимо учебной виолы, – это репродукция швабского романтического пейзажика кисти Карла Густава Каруса, которую я всегда возил с собой. Я оставил эту репродукцию в передней, где ее не было видно за распахнутой дверью, чтобы она охраняла вход, как прежде охраняла мои ночные бдения.
В другие минуты меня настигало ощущение пустоты, одиночества и уныния, которое невозможно было развеять – которое не могло развеять даже вожделение к женщине, поскольку именно оно-то его и усугубляло.
Так что по парку, вдоль ржавеющей решетчатой ограды, шествовал Александр Великий, он же Karl der Grosse; он бродил среди чахлых, растрепанных розовых кустов, по опавшим желтым листьям айвы, смешанным с желтыми цветами фуксий, растерзанными хризантемами, среди садовых столов и стульев, вздувшихся или растрескавшихся от сырости, разбросанных деревянных чурбаков, керамических горшков, старых пил и молотков, грабель и сломанных замков. Бродил и говорил себе: «Бедному жениться – ночь коротка!» И еще говорил себе: «Карл der Grosse – холостяк!»[131] – и жалел, что нет у меня ни сына, ни дочери, никого, с кем я мог бы поделиться империей, которую выкупил для себя, сам не зная почему. Напрасно выворачивал я карманы, вопрошая: «Где ты, Людовик Добродушный?»[132] Весь окружающий мир, угасающий, ничтожный и пропащий, был заброшен и обречен на гибель, как этот парк, эти скамьи, эти столы, эта утварь. И это здесь отныне я живу, старею, пишу эти строки. И по сей день жалею, что не знаю никого, кто бы приехал и составил мне компанию в Бергхейме. Кто сел бы в одно из этих кресел. С кем я мог бы поговорить, рассказать про здешние имена, игры и радости, связанные со здешними вещами. Люди, поглощенные небытием, – где они? Я называю их по именам, но они больше не откликаются на эти звуки. Смерть стерла их зыбкие тени.
Я жалуюсь на судьбу. Брожу без дела. Я и тогда жаловался на судьбу. И бродил без дела. Сердился на фрау Геших и Радека за то, что они усерднее занимались огородными грядками, которые я отдал в их распоряжение, нежели самим парком и чисткой озера. Сердился на Генриха за то, что он перестарался с подрезкой деревьев и не подумал убрать с цементных ступеней вдоль фасада горшки с засохшими фуксиями. А вдобавок за то, что он распорядился перекрасить стены музыкального салона в кислотно-желтый цвет. Мне было все труднее решаться на публичные выступления, даже в телестудиях. Тоска моя поднимала голову, крепла. Сердце болело и время от времени конвульсивно сжималось. Теперь, после васильков, я развлекал себя созерцанием погибших фуксий. Я говорил себе: «Гляди-ка, вон стоят горшки, где таится зима. Горшок, в котором торчит этот дряхлый стебель, близок к моей тени!» Жалость брала смотреть на загубленные цветы. Это чувство было так остро, что моя ненависть оборачивалась умилением. Зимы, разумеется, давали некоторую передышку растениям и цветам. Но ничто, сравнимое с возрастом или смертью, не приносило им освобождения. А мне так хотелось, чтобы смерть забрала нас всех.
Откройте для себя мир чтения на siteknig.com - месте, где каждая книга оживает прямо в браузере. Здесь вас уже ждёт произведение Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге, относящееся к жанру Современная проза. Никаких регистраций, никаких преград - только вы и история, доступная в полном формате. Наш литературный портал создан для тех, кто любит комфорт: хотите читать с телефона - пожалуйста; предпочитаете ноутбук - идеально! Все книги открываются моментально и представлены полностью, без сокращений и скрытых страниц. Каталог жанров поможет вам быстро найти что-то по настроению: увлекательный роман, динамичное фэнтези, глубокую классику или лёгкое чтение перед сном. Мы ежедневно расширяем библиотеку, добавляя новые произведения, чтобы вам всегда было что открыть "на потом". Сегодня на siteknig.com доступно более 200000 книг - и каждая готова стать вашей новой любимой. Просто выбирайте, открывайте и наслаждайтесь чтением там, где вам удобно.


