Уильям Стайрон - И поджег этот дом
Так вот, говорю, Христа она любила будь здоров. Она жила в поганеньком дощатом домике с теткой, первосвященницей, или как там у них, у иеговистов. Тетки дома нет, сказала Вернелл, и у меня душа взыграла. Ну, вы представляете себе, что это за дом – бывали в таком же сосвоей Вернелл: абажур с бисером, два фиолетовых кресла, линолеум на полу, керосинка. Кленовый шифоньер в углу, старое пианино, будильник на столе.
Он помолчал, улыбнулся:
– Короче, он мало чем отличался от дома, где я вырос. Прямо глаза щиплет. В общем, тут и продавленная кушетка, а на ней подушка из розового с зеленым отливом шелка, с видом Аламо или Сент-Питерсберга и стишком к матери. Полочка, на ней штук двадцать пять кинематографических журналов. А на пианино две подкрашенные фотографии молодых людей в военной форме, с подписями: «Бадди», или «Лерой», или «Джек-младший», или «Монро». Они улыбаются. Один – двоюродный брат Вернелл, другой – ее молодой человек. Это истинная правда. Одна из главных примет тогдашнего времени – у Вернелл непременно был молодой человек. Сердце у меня упало. Но знаете, она не могла бы так хорошо любить меня или Бадди, если бы не любила Христа еще больше. Иногда мне кажется, что там я и решил стать художником. Потому что ее маленькая спальня – она ввела меня туда как в храм, но кровать, я вам доложу, прямо-таки маячила, – спальня оказалась какой-то несусветной галереей: Христос распятый, Христос несет свой крест, Христос плачет, Христос перед Пилатом, и в Гефсиманском саду, и на Голгофе, и восставший из гроба. Христы-чудотворцы, Христы возносящиеся, Христы-мученики – и все до единого нарисованы в Атланте. Форменный культ Христа. Крестьяне из Абруцци могли бы позавидовать.
Я там немного сплоховал. Я уже тогда любил живопись, и хотя не понимал в ней ни черта, но увидишь, бывало, какой-нибудь рисунок Леонардо в книжке – и как будто маслом по сердцу, а тут от этой страшной мазни меня чуть не вывернуло; ну, и она спросила, как мне ее картинки, а я отвечаю, что по части религии тут вроде все в порядке, но насчет искусства – жидковато. Она покраснела, рассердилась и сказала, что я не понимаю в живописи. Может, я и джентльмен, но глаз у меня нет – сердце у меня опять упало, все, думаю, попел. Но она скоро отошла и сказала, что хочет есть; я сбегал в киоск, взял пакет сосисок и пару бутылок пепси-колы, притащил к ней, уселись на эту продавленную кушетку, жуем, и Вернелл опять завела про религию… завела! – она все время была заведена – и спросила, кто мой любимый апостол. Я что-то ответил… наобум – и вместо апостола выскочил с пророком, Иезекиилем, не то еще кем-то, она засмеялась надо мной, невеждой, и я почувствовал, что между нами, как лист стекла, возник холодок. Во всяком случае, мне так показалось. Как же я страдал! Во мне каждый капилляр буквально лопался, а я должен был только сидеть, жевать дурацкие сосиски и выдумывать, изобретать какие-то безнадежные маневры, потеть и мучиться. Что может быть несчастнее, чем семнадцатилетний мальчишка, которому приспичило? А время уже позднее, и религии я так наелся, что чуть не плачу. Боялся я до смерти, но решимости не потерял и, чтобы приложиться к этому чистому, неоскверненному сосуду, был готов на все, кроме разве изнасилования – да и на него даже. Жалкий нечестивец – вон когда уже погряз в первородном грехе!
Наконец, когда казалось, что я не выдержу больше ни секунды, она встает и, невинно виляя задиком, подходит к патефону и заводит пластинку – деревенскую песню, – она до сих пор звучит у меня в ушах, – ставит Роя Акуффа, поворачивается ко мне и спокойненько, как ни в чем не бывало, говорит: «Не хотите ли потанцевать?» Как сейчас ее вижу: сочную сливочную девственницу, с пятнышком горчицы на губе и грациозно оттопыренной ладошкой – как ей показывали в кино. Я опешил. Хочу ли я танцевать! Да я готов был танцевать босиком на битом стекле, на дне моря, прямо в пасти ада. Но я не понял, я не поверил своим ушам! Танцевать с этой голубкой Иеговы? И я сказал: «А вам религия не запрещает?» А она не моргнув глазом: «Вот этого вы еще не знаете о нас, свидетелях Иеговы. В смысле светского общения у нас большая свобода».
И все, и конец! И зачем я мучился, несчастный. Да понимаете, с тех пор, как мы переступили ее порог, она только и ждала, чтобы я начал. Я взял ее за талию, и все исчезло: только бедра, живот, раскрытые губы в горчице – «Милый мой» – и стон, и киношная истома: «Милый, почему ты так долго не решался?» – один и тот же вопрос, снова и снова, и с такой еще. знаете, великосветской, из кино, интонацией. Вернелл Сатерфилд! Мессалина в обличье девы-весталки! не раба божья, а малолетняя блудница! Да она была такая же дева, как потаскушки толстого короля Людовика! И все чирикает: «Милый, почему ты так долго не решался?» – этим кошмарным жеманным голоском, как будто хочет, чтобы меня звали Родни. А потом… ну, кто не помнит своей первой девушки?… Запах духов – знаете, гардения, – безжалостные подвязки и молодое тело под пальцами – немыслимое, неземное – потому, наверное, что в этом возрасте ты просто не можешь помыслить о нем иначе как о бессмертном.
Я оконфузился. Чего еще ждать в таком состоянии? Я был как громадный, раздувшийся комар. Но не это важно. Это ровно ничего не значит. Настроение сохранилось во времени, оно длится – вот что важно. Боже мой, Вернелл Сатерфилд! До сих пор вижу, как простодушную набожность в ее глазах заволокло сладострастной мутью, как она скривила личико и все с той же изысканной хрипотцой простонала: «Скорее, милый! Скорее! Скорее! Тетя Люсиль может вернуться!» Волосы у меня стояли дыбом, руки и ноги тряслись, а она тащила меня, как здоровенного, квелого, испуганного недопеска, в спальню, на просевшие пружины. И там я сошелся с ней, в сумерках, на глазах у трех дюжин умножающихся Христов, и Рой Акуфф выл, как леший, про большую пеструю птицу и про Библию, которой завидует лебедь. Нет, я не сошелся с ней, я не так сказал. Потому ч го от одного прикосновения ее руки я обвалился на нее, бормоча как полоумный. И все. Но это не важно. Осталось другое… гитары, гардения, пот и спешка, и тетя Люсиль возвращается, и где-то далеко распевают солдаты, война, агнец Божий милостиво глядит на меня большими овальными глазами над вздыбленным бельем. И ее слова! Господи, разве я забуду ее слова! Разве забуду, как она села и прижала мою слабую, дрожащую руку к своей груди и сказала: «Ах ты, бедненький. Посмотри! Посмотри, что ты наделал! Ведь это святой дух вышел из тебя».
Касс умолк, задумчиво снял очки и привычным движением нажал пальцами на веки. Он молчал довольно долго, а потом со смешком или, вернее, даже со вздохом сказал:
– Так вот, я говорю, это как-то связано с тем днем в Париже. И до конца разобраться в этом я не могу. Итог подвести не могу. Вы тут недавно пытались добраться до чего-то важного. Вы говорили, что, когда засыпаешь, возникает такое странное состояние, необъяснимое и непередаваемое, что-то среднее между бодрствованием и сном, когда антенны подсознания чутко дрожат, но как бы дремлют, упоительно дремлют, и самые разные случайные воспоминания накатывают одно за другим, настолько яркие, что сердце замирает и рвется, как будто в них сгустились не просто мгновения прошлого, а вся красота, вся грусть, вся радость, какую ты изведал в жизни. Ну вот, в Париже после того экстаза или припадка, когда я потерял сознание у окна и сразу пришел в себя, мне раньше всего захотелось спать. Конечно, я был пьян, но, по-моему, дело не только в этом. Я был озадачен тем, что увидел из окна, смущен и, наверно, даже напуган. Я просто не понимал, что за чертовщина тут творится. Но интересно, что при этом я ощущал удивительный покой, впервые не помню с каких пор, и эта пьяная спокойная сонливость пробрала меня до костей… Всю тревогу, весь мандраж как рукой сняло… и я отвернулся от окна, пошел к дивану и лег. Но не уснул. Только задремал под «Волшебную флейту» и очутился в этой межеумочной области, где нет отбоя от воспоминаний, бередящих сердце. И я вспомнил, без сладострастия, а только с какой-то дикой, безнадежной жадностью, Вернелл Сатерфилд, розоватое тело, исчезнувшее навсегда. И это напомнило мне дом – пыльные дороги, отмели, и в небе над ними на заре хлопают крыльями длинношеие водяные птицы; рекламы «Доктора Пеппера» на ветхом придорожном магазинчике, и как выглядел этот магазинчик в жаркий летний полдень, когда я был мальчишкой и солнце жгло табачные поля вокруг, а над ним кружили сарычи, как по пустой дороге шел негр с керосиновым бидоном или с поросенком под мышкой или волочил по пыли пустой мешок и напевал. А потом я стал думать о других вещах – случайных, понимаете, беспорядочно, полусонно, но каждая протыкала мне сердце, как вертел… Джунгли и берег на мысе Глостер, какими туманными и призрачными они были на рассвете, и запах моря, когда мы входили в воду, и вывороченные пальмы на берегу, похожие на убитых гигантов. И снова дом, и длинношеие птицы, и негритянские хибары в сумерках. А потом Нью-Йорк, летняя ночь на Третьей авеню, под железнодорожной эстакадой, грохот поездов, гудки барж на реке, молодость и восторг одиночества в большом городе летней ночью. Потом снова дом, и Вернелл Сатерфилд, и как тетка повела меня в цирк и на карусель и там держала меня за руку, приговаривая: «Сынок, не подходи так близко». Потом… Впрочем, не важно. Я не спал и не бодрствовал: лежал, ворочался, задремывал, пробуждался, и эти воспоминания все время носились у меня в голове, как большие птицы, – настолько яркие, что даже не были похожи на воспоминания, а на осколки жизни, проживаемой заново, слышимой, видимой, осязаемой. Не знаю, сколько прошло времени – может быть, полчаса, может быть, меньше. В конце концов я встал. Больше не мог выдержать. Радость, просветленный покой – все осталось при мне, как будто на меня навели чары, как будто ощущение чуда, которое я пережил у окна, вошло в мою плоть и кровь. Как будто это прозрение, озарение, откровение – черт его знает что – не кончилось, а все еще длилось, не отпускало меня, преследовало, пронимало своей простой прозрачной правдой. И вот, когда я встал с дивана, а эти воспоминания все носи лись и носились у меня в голове, суматошно и упоительно, мне вдруг открылась – как открылась перед этим красота захудалой парижской улочки, так открылась теперь красота и пристойность моей жизни, не разрушившаяся от времени красота, которой были и водяные птицы, и карусель, и негр на пыльной летней дороге, и, Боже мой, Вернелл Сатерфилд, – и, поскольку они со мной не только в прошлом, а сейчас, и на все времена, они победят мою нынешнюю низость, эгоизм и убожество – если я им хоть чуть-чуть пособлю…
Откройте для себя мир чтения на siteknig.com - месте, где каждая книга оживает прямо в браузере. Здесь вас уже ждёт произведение Уильям Стайрон - И поджег этот дом, относящееся к жанру Современная проза. Никаких регистраций, никаких преград - только вы и история, доступная в полном формате. Наш литературный портал создан для тех, кто любит комфорт: хотите читать с телефона - пожалуйста; предпочитаете ноутбук - идеально! Все книги открываются моментально и представлены полностью, без сокращений и скрытых страниц. Каталог жанров поможет вам быстро найти что-то по настроению: увлекательный роман, динамичное фэнтези, глубокую классику или лёгкое чтение перед сном. Мы ежедневно расширяем библиотеку, добавляя новые произведения, чтобы вам всегда было что открыть "на потом". Сегодня на siteknig.com доступно более 200000 книг - и каждая готова стать вашей новой любимой. Просто выбирайте, открывайте и наслаждайтесь чтением там, где вам удобно.


