Мальчики и другие - Гаричев Дмитрий Николаевич

Мальчики и другие читать книгу онлайн
Дмитрию Гаричеву удалось найти особую выразительность для описания жизненного мира героев, чья юность пришлась на 1990–2010‐е годы. Они существуют словно бы внутри многомерной болезненной фантазии, которая, однако, оказывается менее жестокой, чем проступающая реальность сегодняшнего пустого времени. Открывающая книгу повесть «Мальчики» рассказывает о своеобразном философском эксперименте – странной «республике», находящейся в состоянии вечной симулятивной войны, за которой, конечно, угадываются реальные военные действия. Следуя за героем, музыкантом Никитой, читатель наблюдает, как историко-политическая игра, порожденная воображением интеллектуалов, приводит к жестокой развязке. В книгу также вошел продолжающий линию повести цикл «Сказки для мертвых детей» и несколько отдельных рассказов, чьих героев объединяет страх перед непонятным для них миром. Его воплощением становятся легко угадываемые подмосковные топосы, выполняющие роль чистилища, где выбор между сном и явью, добром и злом, прошлым и настоящим почти невозможен. Дмитрий Гаричев – поэт, прозаик, лауреат премии Андрея Белого и премии «Московский счет», автор книги «Lakinsk Project», вышедшей в «НЛО».
На неделе от него отказались еще четверо учеников; он прощался спокойно, просил передать старшим его благодарность, и не сдержал себя лишь с занудным армянчиком, который все никак не мог договорить, что же он подумал и понял; давай я скажу за тебя, что ты там осознал, предложил Тилеман: ты не можешь учиться у человека, которого вдруг сочли недоделанным, потому что когда недоделком считают тебя, это вроде бы еще можно терпеть (ты же терпишь и в школе, и дома), а когда в тот же ряд записывают кого-то из старших, это становится невыносимо: ты же веришь сейчас, что с возрастом это пройдет, а тебе сообщают: нет, необязательно. Мальчик чем-то заскрежетал и распался на короткие гудки; мелкая сладость сомнительной мести почти не утешила Тилемана, оставшегося уже без половины месячного заработка, и в тоске он позвонил матери, чтобы просто пожаловаться, но та предпочла не отвечать. За продуктами он приходил теперь ближе к закрытию, но и в пустом супермаркете его задевали набранные с поселка раскладчики, а на кассе хамили дешевки из колледжа. Тилеман всякий раз отвечал нападавшим, но внутри себя уже примирился с тем, что проиграл; можно было радоваться хотя бы тому, что они перестали сносить мусор к его двери и физически не могли ничего забросить в его высокое окно. Те же ученики, что еще поднимались к нему, становились почти так же развязны, как шкуры за кассой: он стучал на них тростью, язвил остротами, выматывал прописями и скороговорками, но это они уходили от Тилемана со щитом, а он оставался один на своем пепелище.
В ночь на очередную субботу хлынул дождь, так что уличные синяки убрались по своим конурам; Тилеман открыл все окна, и комнаты наполнились темным шумом воды, низвергавшейся с крыши. Хотя у него теперь было в два раза меньше работы, он чувствовал себя до последнего вымотанным, но спать все равно не хотелось. Всю неделю он не проверял сестринский инстаграм, сберегая себя от дополнительной досады, и теперь заглянул на страницу: знаменитое видео с младшей было потерто, а новых постов не висело; но Тилеман не успел даже подумать, что сестер, возможно, отпустило, как они показались опять: щекой к щеке прижимались их лица в траурном гриме с черной буквой Т, занимающей брови и нос, пока глаза изображали мультипликационную скорбь. Pourquoi si Triste, спрашивала подпись, и сочувствующие арабы то ужасались, то просили увидеть le reste du kor, то угрожали расправиться с тем, кто заставил сестер так грустить. Подождав, не появится ли на странице чего-то еще в его честь, Тилеман распечатал печальный портрет и поджег на балконе: пламя слизало сначала половину старшей, а после, помедлив, прикончило младшую и вернулось за первой; опустошенный, он выбросил остаток бумаги под дождь.
Когда еще трое школьников объявили, что не будут учиться у Тилемана, он собрал самые нужные книги, поместившиеся в один спортивный рюкзак, взял ноутбук, внешний диск, шнуры и остатки коньяка, спустился во двор и встал под окнами матери: было девять утра, она должна была уже проснуться. Давно не встречавшие его на свету поселяне проходили роняя нечеткую брань, но не задевали его даже за рюкзак. Он стоял, вспоминая какие-то детские драки и травли, некрасивые игры, спущенные штаны и первый удар между ног, отравленных кошек, наезжавших сектантов со звуковой аппаратурой, боевых инвалидов, алкоголика, похожего в профиль на сгнившего Пушкина, агитаторов за коммунистов, а позже мошенников с лазерными аппаратами, косоротых ментов и глухих слесарей, фальшивых электриков, коллекторов с краской в баллончиках и утырков, бегающих теперь по закладкам в лесу: тридцать лет шевелящейся грязи, одна только мама и светила ему,– и, когда она наконец отодвинула занавеску на кухне, Тилеман почти уже плакал.
Переселившись в родительский дом, он сдал свою площадь команде из Узбекистана, спровадил двух последних неведомо как задержавшихся в обойме учеников, оставил бриться и взялся за комментированного Пруста, купленного на старость еще в университетскую стажировку. Еще в самом начале «Свана» Тилеман допил коньяк, но даже не пожалел, что тот кончился; когда на полдня подобревшая мать предложила купить ему новый, он не понял, к чему это. Отрываясь от чтения, он отжимался или приседал сотни, тысячи раз, пока не изнемогал, и тогда возвращался обратно за книгу. Мать жила на втором, и он старался не мелькать перед окнами попусту; день сжимался медленней, чем хотелось бы Тилеману, но он готов был терпеть и каждый вечер послушно отмечал в ежедневнике минуту, когда солнце покидало двор. Если к матери заходили подруги, он становился прекрасно бесшумен, и даже с открытой дверью в его комнату никто не мог догадаться, что он сейчас там. Матея и Герта по-прежнему писали ему, приглашая к себе в обыкновенное время, и он не мог сообразить, что ответить: начиная печатать как бы наудачу, спотыкался о каждое слово, как его бывшие ученики на уроках, и стирал еле набранное подчистую.
По выходным у Высоцких были кукольные представления, выступали столичные лекторки: мать ходила повсюду и все пыталась что-то ему пересказать, какие бы пустые глаза ни делал ей сын; хорошо еще, что ему не передавали с ней ни petit coucou, ни чего похуже. К концу первого тома Тилеман уже мало заботился о том, что происходит теперь в его квартире или в инстаграме у сестер; плечи его раздались так, что навряд ли кто посмел бы въехать в него магазинной тележкой, но проверять это было неинтересно. В октябре посыпался выморочный снежок, завелись батареи, самый мозг стал ленив, и в какой-то из дней он все-таки попросил маму купить ему новый коньяк, что было исполнено. Ночью Тилеман пил, пока не перестал различать буквы в книге: казалось, что все происходит глубоко под землей, в янтарном аду, еще не знающем, как поступить со своим заключенным. Утром же поднялось такое пронзительное, последнее солнце, что он впервые с того дня, как укрылся у матери, вышел в чем был на балкон под его ледяные лезвия и, освоившись на холоде, посмотрел вниз: на асфальте под самыми окнами лежали огромные белые буквы Tileman n’a pas de queue!, плохо скрываемые неподметенной листвой.
Скачущими руками он выгреб из-под ванны все железные банки с остатками охры от здешних ремонтов, отодрал прикипевшие к кафелю кисти, влез в первое попавшееся на вешалке пальто и выскочил во двор, чтобы замазать паскудную надпись, но на него пошли сразу из всех углов, он не успел бы исправить и одной буквы. Тилеман метнулся обратно, но двери уже перекрыл молодой толстяк с ротвейлером; справа массово наступали жлобы с химзавода, и бежать можно было только в сторону леса, сквозь не слишком уверенно вставших подростков: он швырнул в них банкой и бросился следом в приоткрывшийся створ.
В узком месте на самом краю двора ему предсказуемо заступила дорогу короткая клуша с коляской, и он опрокинул и ту и другую; проскакивая спортплощадку, он не мог не взглянуть на проклятый мезонин и увидел, как окна его горят немигающим красным и как вялая влажная мякоть сочится из них, словно бы из раздавленных ягод. Олухи из ближних гаражей тоже устроили что-то вроде засады с распахнутым люком, но Тилеман легко обогнул их, миновал котельную и наконец свернул в лес, пахнущий сейчас так сладко, как будто все еще могло закончиться хорошо.
Он петлял на бегу, надеясь, что они упустят его из виду, но то одни, то другие выдвигались вперед в ораве преследователей, и Тилеману не удавалось ни затеряться, ни оторваться подальше. Пальто только мешало, он скинул его на землю и стал забирать к полигону, рассчитывая, что если он сможет заманить поселковых поближе, то из части откроют стрельбу; эта мысль увлекла его так, что он расхохотался, и тогда же запнулся о невидимый в листве корень, упал и проткнул себе ногу чуть выше колена. Догонявшие подошли к нему не спеша и почти ничего не сказали, замкнув тесный круг.
Когда Тилеман понял, что его тащат к пруду, он из последних сил забился во многих руках, и его даже выронили, но тотчас подхватили снова; обезумев, он все же узнал среди них и Лилояна, и докторшу Краплеву, и даже первого Славика, как-то вырвавшегося ради этого дела из орловской тюрьмы. Желтая вышка теперь почти сливалась с лесом и берегом; его прижали к ней спиной, для надежности сунули кулаком в печень, привязали его руки так, что даже не было видно, и с поразительной прытью покинули место. Широко раскрыв рот, он глотал налетающий ветер; отдаленные сосны, извиваясь, вытягивались до самого неба. Мутное облачко, висящее над отяжелевшей водой, как будто просилось к нему на колени, Тилеману хотелось погладить его, но мир был уже недосягаем, неудержим. Икая и вздрагивая, он прислушивался, как двуглавый зверь движется сзади него, как растет его запах и жаднеет дыхание, как вскипает слюна у него на клыках и плавится под раскаленными лапами сорный солдатский песок.
