Семейный Яблонь между лесными деревьями - Леонид Израилевич Лиходеев
Иванов привык к Ковальскому. Теперь он ехал в Краков один, в поезде, с пересадками на темных, пахнущих угольной серой станциях.
Иванов хотел вообразить Юлию Семеновну в этом городе. В последнее время он почему-то пытался увидеть мать молодой. Какая она была? Как Лаура? Но Лауре сейчас уже тридцать семь. Он присматривался к Татьяне, которой было сейчас семнадцать, и все никак не мог представить себе Таньку в качестве революционерки-подпольщицы, знакомой с Лениным и Сталиным. У Таньки были друзья-приятели, однако Иванов, как ни разыгрывал свое воображение, не мог увидеть среди них борцов за освобождение рабочего класса.
Какова же была мать в этом древнем городе, который, разумеется, сохранился таким, каким был всегда — отродясь — задолго до возниковения марксизма?
Юлия Семеновна не любила фотографироваться, в семье не было ни альбомов, ни семейных реликвий. Иванов подумал, что мать вообще не была приспособлена что-нибудь хранить на память. Он отмечал и в себе эту наследственную черту. Время от времени он спохватывался: куда девалась какая-нибудь памятная вещица. И почему-то именно здесь, в Кракове, вспомнил о Настином талисмане «Сакраменто», который уже давно не попадался ему на глаза. Но он тут же успокоился, что Анна аккуратнее его и, разумеется, сохранила талисман.
Иванов без труда узнал, где в Кракове расположены так называемые ленинские места. В этих местах — за вокзалом, на Любиче, в Веселом жила когда-то молоденькая, как Танька, мать. Может быть, здесь, под длинной черной брамой кармелитского монастыря, может быть, вдоль монастырской стены, может быть, возле старинного (всегда старинного!) цментажа, кладбища — бегала на длинных тоненьких ногах, в вызывающе закороченной юбчонке его мать. Но это было не так: мать была воспитана в киндерштубе, платье на ней было длинное до пят, она была взрослой дамой в свои восемнадцать лет. И занималась революцией. Гуляла с кружевным зонтиком, читала Маркса и слушала Ленина.
На Любомирской Иванов увидел небольшой дом с балконом и пытался вообразить, как на этот балкон выходила его юная мать, бывавшая в этом доме у самого Ленина. Мемориальная доска подтверждала, что здесь жил Ленин. Возле дома толклись советские туристы и, как понял Иванов из объяснений гида — в мешкане проживают обыватэли, которые не пускают в жилище вождя мирового пролетариата, и стоит вопрос о выселении их и образовании квартиры-музея, как в Париже, на улице Мари Роз.
Обыватэли (пожилая женщина и мальчик лет пяти) поглядывали из окон на небольшую толпу настороженно, недружелюбно, как осажденные.
Иванов пошел было в музей Ленина покопаться в архивах и, может быть, напасть на следы молоденькой Таньки в солидных одеждах респектабельной дамы. Но едва увидев этот музей, его белый фронтон, его нарочитую важность — оставил свою затею. Колонный, хвастливый музей этот был как будто насильно вставлен в старинные тихие улицы. Иванов подумал о непричемном, привозном варшавском дворце, торчащем пальцем в небо.
Дома, сталкиваясь в поездках и в Москве со старинными, чудом уцелевшими домами, он пытался вообразить — как это все выглядело когда-то до дикого нашествия какой-то бессмысленной орды, продолжавшей разрушать, разрушать, стирать с лица земли все, что попадалось под беззаботный гогот ее неутомимости. И еще он пытался вообразить — что будет в новых нелепых, грандиозных, рассчитанных на подавление робкой души сооружениях, когда орда эта схлынет. Он уже привык к остовам церквей, из которых тянуло складской гнилью и человечьим смрадом, к перегороженным, сбитым темным потолкам, к загаженным погостам, где среди сгнивших крестов высились ржавые колонки со звездою. Он с какой-то особенной суеверной нежностью мог подолгу смотреть на редкие пучки живой травы, пробившейся через тяжелый мертвый бетон, наваленный на землю. Эта ставшая реальностью орда была когда-то всего лишь мечтательно коммунистической идеей построить новый мир, развалив, разбив, уничтожив старый.
Все, связанное с неутешительной коммунистической идеей, омертвляло среду. Все, что было естественным и живым, сопротивлялось этой идее, а она, ставшая материальной силой, напирала, крушила естество бытия, как асфальтовый каток закапывает живую землю.
«Вы танки пришлете» — говорил Ковальский. Танки — железные, словесные, каменные, кумачовые, бронзовые рвали связь времен, как будто была это не связь времен, а слабое наивное деревенское заграждение от набега лесных кабанов.
Нет, Иванов не мог вообразить свою мать восемнадцатилетней революционеркой.
А над Любичем тянуло ячменным солодом, и из высоченной трубы пивоваренного завода волокся дым — как пятьдесят лет назад, как сто лет назад и, может быть, как — тысячу.
Иванов увидел маленький костел и удивился, что костел этот жив, что его никогда не разрушали. Он сам не понимал, как и зачем вошел в невысокую дверь. В маленьком костеле в свечном полумраке играл орган и послушно сидели несколько женщин и двое мужчин. Иванов присел на ближней к двери лавке и, привыкая к полумраку, рассмотрел большое — в рост — распятие. И то, что костел был маленьким, и то, что орган звучал негромко, и то, что деревянное распятие уже не отпускало его взора — настроило Иванова на неведомый ему прежде покой.
Однако покой этот вовсе не был умиротворением. Какая-то мстительная досада на отечество, постоянно грозящее всему живому самим своим существованием, саднила душу не то раскаяньем, не то страхом — как же он выстоит, этот маленький живой храм, если отечество напрет на него своим железом?
Так, под распятием, стоял в белом промереженном стихаре священник, ксендз.
Когда Иванов ездил с Ковальским, какой-то партийный товажищ, совершенно серьезно спросил — что делать с польским примасом, кардиналом, чтобы уменьшить его авторитет в народной Польше.
— Выберите его в сейм, а лучше — в комитет центральный! — ехидно посоветовал Ковальский.
Партийный товажииц обиделся.
И здесь, под распятием, стоял в белом промереженном стихаре священник, ксендз, и Иванову вдруг остро захотелось, чтобы польский примас, кардинал был сделан не депутатом сейма и не членом комитета центральнэго, а папой римским, чтобы польский кардинал, примас, папа римский в таком же промереженном стихаре вознес над миром длани и единым мановением отвратил от этого маленького храма хвастливое и беспощадное отечественное железо.
Иванов понимал несбыточность своих фантазий, он даже подумал — хорошо ли помышлять о мести перед распятием, но ему сделалось легко, как после тяжкой ноши, и он вышел из костела даже повеселев.
— Здравствуйте! — услышал Иванов. Перед ним стоял присадистый азиат с широким плоским ликом и спрятанным в узких глазах понятием о житье-бытье. Иванов узнал его, обрадовался. Это

