`
Читать книги » Книги » Проза » Советская классическая проза » Анатолий Ткаченко - Тридцать семь и три

Анатолий Ткаченко - Тридцать семь и три

1 ... 19 20 21 22 23 ... 28 ВПЕРЕД
Перейти на страницу:

Вернулась Антонида, я сразу глянул на шприц в ее руке — показалось, что жидкости совсем немножко, меньше двух делений («Пожадничала все-таки!»), насупился, выказывая ей свою обиду; она никак не ответила, быстро уколола и отошла в сторону, уступая место у кровати перевязочной сестре. Укол получился болезненным, резковатым — заломило плечо. А старая, молчаливая сестра с волосатой бородавкой на щеке уже разбинтовывала, освобождала меня, как младенца из пеленок, и я заранее приготовился к боли, но глянул на Антониду, теперь далекую, почти воздушно-прозрачную, улыбнулся ей, и спокойно, чуть ли не беспечно воспринял слова Сухломина:

— Так. Посмотрим. Будет больно — говори.

Мне не было больно. Я не чувствовал своего тела; вернее, чувствовал его сверху, кожей, даже вздрагивал от холодноватых пальцев Сухломина; а внутри оно занемело, сделалось чужим и неболезненным. Пахло йодом, спиртом, я видел желтые мятые скатки бинтов, слышал тихий, уже непонятный мне разговор. Понемногу смещались, теряли формы предметы, делался более резким и пустым свет в окне, белые халаты двигались вокруг меня расплывчатыми пятнами, как в потерявшем резкость кино. Но долго я еще угадывал крупное, шумное пятно — оно появлялось то на свету, то в тени, говорило, дышало мне в шею и плечо, никак не хотело лишиться веса и голоса, — и до последней минуты я знал, что это пятно — хирург Сухломин.

О голубка моя, как тебя я люблю,Как ловлю я за рокотом моряДальнюю песнь твою…

В окне стоял вечер — синий, с белым холодом снега, с черными, немо раскинувшими ветви соснами; сияла вода, сиял первый лед на Зее. Я подумал, что «Зея» по-эвенкийски — лезвие, нож; она распластала на своем пути хребты, леса, степи; сейчас она стального цвета, очень похожа на лезвие; эвенки — потомки древних приамурских жителей джурдженей — очень точно назвали свою реку… А сколько лет этим соснам? И сколько они еще будут стоять здесь, на песчаных холмах? Люды заплевали землю под ними, вытаптывают корни… Вечер синий и белый, как тысячу лет назад, и почти не верится в свое существование, будто ты — вовсе и не ты теперешний, а частичка памяти прежних, забытых люден. Вот только Грета поет:

Где б ты ни плавал,Всюду к тебе, мой милый,Я прилечу голубкой сизокрылой…

Песня поднимается снизу, сквозь два гудящих напряжением этажа, и, ослабленной, но чистой, не замутненной шумами, втекает в мою приоткрытую дверь. (Я заметил: Антонида все чаще забывает прикрыть дверь. Может быть, нарочно — чтобы я привыкал к «нормальной» жизни, не чувствовал себя слишком одиноким?) Нет, это даже не песня — просто звучание, людской зов, напоминание о молодости, земле и небе. Так общались, наверное, люди очень давно, в той древности, когда они еще не умели говорить, — и это было понятнее слов. Звуки накапливались, кружились в сумеречной палате тихой прохладной водой. Они были сини и белы, как вечер за окном. И тревожили, и успокаивали, и лечили меня, и я уже жил — чувствовал свежеющую кровь в жилах, — и слезы замутили и просветлили мне глаза, иссушенные долгим жаром тела. Я делался живым, чутким, отзывчивым — настраивался на жизнь. Мне хотелось, чтобы не затихала песня, накапливались звуки вокруг меня и во мне, — я верил: они могут вынести меня из боли, неподвижности, смертельного томления. Я говорил, умолял, просил: «Пой, Грета, я тебя никогда не забуду…»

10

Настало какое-то утро, и мне сняли швы. Опять стянули грудь бинтами — туго, кажется, крепче прежнего. Пригласили двух рослых парней, «тубиков» третьей стадии, они погрузили меня на носилки, пересмеиваясь и разгоняя в коридорах зевак разной стадии любопытства, снесли мое тело на нижний этаж, в рентген. Сухломин и врач-рентгенолог, недолго повертев меня между холодными стенками рентгенаппарата, приказали нести назад, и Сухломин проговорил, когда я уже сидел в носилках:

— Все хорошо, дорогой.

Обратный путь был более долгим, веселые парни страдали от одышки и раза два чуть не вывалили меня на цементную лестницу. Антонида шла рядом, покрикивала на них, наконец, в коридоре, взяла меня за руку, ссадила и, как ребенка, который учится ходить, ввела в палату.

— Хочешь — немножко подвигайся. Теперь можно, — сказала она.

— Нет, упаду.

Антонида уложила меня в подушки, вытерла пот со лба, сосчитала пульс, глядя мне в глаза, чуть насмешливо успокаивая: «Ну ведь хорошо все, тебе сказали, что хорошо. Ты испугался. Это бывает…»

— Ты испугался? — спросила она.

— Не знаю. Плохо. Сердце как пустое бьется.

— Ты хочешь укола, да?

— Хочу.

— Но тебе нельзя. Сухломин запретил.

— Боишься его, как папу родного.

— О, сердишься!

Антонида замолкает, смотрит в окно на небо и ветки сосен, как бы прислушивается к самой себе. Я чувствую — в ней борются две Антониды: одна, сестра Антонида, говорит: «Нельзя. Не будь тряпкой!»; вторая, просто Антонида, перечит: «Ерунда. Не будь службисткой. Человеку больно». Выждав, чтобы они обе устали от спора, я помог второй:

— Ну!..

Антонида, объединив в себе враждующие части, сделавшись цельной — сестрой, человеком, девушкой, женщиной, — послушно направляется к двери, но дверь распахивается, и в палату бочком протискивается Парфентьев. Увидев Антониду, он опускает руки по швам, минуту молчит, как перед грозным вышестоящим начальником, после четко рапортует:

— Имею разрешение, сестричка. По случаю отъезда желаю навестить товарища по бывшей совместной палате.

Антонида молча идет на него, он отстраняется, и дверь звучно захлопывается.

Парфентьев вежливо спрашивает разрешения сесть, примащивается на краешек стула и складывает на коленях бледные, иссушенные конторской работой руки. Но сам он, я замечаю, пополнел от санаторской еды, щеки зарумянились от длительного отдыха и прогулок под соснами. Чувствовалось — с пользой провел здесь человек свои два месяца.

— Уезжаю. Вот зашел, значит… показаться. — Парфентьев знал, что я обязательно скажу ему о его завидной прибавке в весе; ему, наверное, уже не раз говорили. — На вас тоже посмотреть… Я, знаете, как и вы, хабаровский, может, что пожелаете передать родственникам? Не поленюсь, с удовольствием зайду.

— Нет, что вы!

— Понимаю: в секрете держите. Как фронтовички, бывало, сам едва живой, а отцу-матери пишет: не волнуйтесь, родненькие, жив-здоров, имею что покушать и одеться. Теперь такая наша молодежь. Взять вас… Отважный, можно сказать, товарищ. Пример с вас другие возьмут. Я тоже не отстал, хоть и в солидных годах, операцию добился.

— Операцию? Какую?

Парфентьев поднял руки к шее, оттянул вниз воротник защитной диагоналевой рубашки и показал свежий шрам с белыми пятнышками недавних швов.

— По-научному френикотомия называется. Больные по-простому — френика зовут. Нерв какой-то разрезают на шее — из-за него, понимаете, диафрагма кверху подтягивается.

— Зачем это вам? Нормальный пузырь был.

— Не помешает, скажу вам. Френика дополнительное сжатие легкого обеспечивает. С запасом, значит, жить буду, и душе спокойнее: все вытребовал.

Таких «требователей с запасцем» называли шизико-френиками. В санатории их всегда хватало, и все они были похожи друг на друга: «Возьму — в другой раз придется ли?» И удивительно, им уступали, случалось, хирурги, даже сам Сухломин.

Мне припомнилось, как умело питает себя Парфентьев каждый раз в столовой. Нет, он не пил много кумыса («Кислое молоко, оно и есть кислое»), так, для аппетита, одну банку. Зато второе или первое, смотря что качественнее, съедал по две порции — отказать ему никто из официанток не мог: вызовет диет-врача, напишет жалобу директору санатория. Всегда ходил на полдники и держал на своем месте за столом «доппаек» — консервированные фрукты, за которыми ходил в соседнюю деревню. Я представил его в праздничной компании с Семеном Ступаком и усмехнулся: один все выпьет, другой — съест.

— Улыбаетесь? — заметно обиделся Парфентьев. — Строгий вы товарищ, по прошлой нашей беседе сужу. А я так вам скажу из личного опыта жизни: плохо мы заботимся о себе. Старые привычки, от недостатка питания. Я переменил мнение…

— Как там другие наши?

— Кого имеете в виду?

— Ну, лейтенанта.

Парфентьев качнулся, замер со значительностью, явно сдерживая себя и готовясь к какому-то сообщению, внутренне радуясь: вот и я тебе преподнесу за неуважение к старшему.

— Интересуетесь, значит?

— Да.

— Напрасно делаете это, скажу вам. Не о том человеке беспокоитесь. Полное свое некультурье выказал… Напрасно такого дружка себе выбрали, не тот человек оказался.

— Что случилось?

— Случилось. Лучше бы не случалось… Честь мундира опозорил…

1 ... 19 20 21 22 23 ... 28 ВПЕРЕД
Перейти на страницу:

Откройте для себя мир чтения на siteknig.com - месте, где каждая книга оживает прямо в браузере. Здесь вас уже ждёт произведение Анатолий Ткаченко - Тридцать семь и три, относящееся к жанру Советская классическая проза. Никаких регистраций, никаких преград - только вы и история, доступная в полном формате. Наш литературный портал создан для тех, кто любит комфорт: хотите читать с телефона - пожалуйста; предпочитаете ноутбук - идеально! Все книги открываются моментально и представлены полностью, без сокращений и скрытых страниц. Каталог жанров поможет вам быстро найти что-то по настроению: увлекательный роман, динамичное фэнтези, глубокую классику или лёгкое чтение перед сном. Мы ежедневно расширяем библиотеку, добавляя новые произведения, чтобы вам всегда было что открыть "на потом". Сегодня на siteknig.com доступно более 200000 книг - и каждая готова стать вашей новой любимой. Просто выбирайте, открывайте и наслаждайтесь чтением там, где вам удобно.

Комментарии (0)