Иван Лажечников - Беленькие, черненькие и серенькие
Улика налицо. Купец помертвел и бросается в ноги городничему. «Не погубите, ваше благородие, — вопиет он отчаянным голосом. — Не сам собою, помутили худые люди». Нет пощады! Записать в журнал, да и только; отослать деньги в пользу богоугодного заведения![211]
В ту же минуту — с быстротою электрического телеграфа, сказал бы я, если б электричество было тогда изобретено, и потому скажу — с быстротою стоустой молвы честный, благородный, примерный поступок Герасима Сазоныча разносится по городу и доходит до ушей значительного человека, который, по болезни или по домашним обстоятельствам, остановился в городе. Значительный человек в неописанном восторге от этого неслыханного подвига, желает видеть в лицо городничего, чтобы удержать благородные черты его в своей памяти, рассыпается в похвалах ему, говорит, что расскажет об этом по всему пути своему, в Петербурге, когда туда приедет, везде, где живут люди. Мало — надо непременно в газетах напечатать об этом во всеобщее сведение, на поучение всем городничим и прочим правителям. С такими высокими мнениями о Поскрёбкине и чувствами удивления к его душевным качествам значительный человек уезжает из Холодни. Чем же всё это оканчивается? Чтобы замять и потушить дело, купец вносит уже, по секрету, не сто, а пятьсот рублей, да ещё задаёт на славу обед. Никакое богоугодное заведение не записывало у себя на приход ни одной копейки из этих денег. Надо прибавить к чести Герасима Сазоныча, он на этот обед не явился, но уговаривал всех ехать, говоря, что купец человек прекрасный, только опростоволосился по наущению недобрых людей, желавших его погубить.
Раз как-то на двор к Максиму Ильичу въехала лихая тройка одной масти. Под дугою гудел заливным звоном валдайский колокол; бубенчики лепетали разными звуками, мастерски подобранными от самого тоненького до самого густого. В звуках этих был какой-то музыкальный строй. Покромка красного сукна обвивала сбрую на лошадях; медь в бляхах, звёздах и полумесяцах, казалось, должна была сдавить коней. Пёстрый, с азиатскими узорами ярких цветов ковёр упадал с кресел пошевень[212] почти до земли. Всю ширину пошевень занимала огромная медвежья шуба, и поверх её торчала, похожая фигурой на башню с куполом, высокая шапка из серых мерлушек[213] с бархатным верхом зелёного цвета. Кучер был в нагольном тулупе[214], видавшем разные виды и непогоды на своём веку и потому носившем какой-то неопределённый цвет, не то жёлтый, не то красный, не то буро-пегий. Рядом, свесив с кучерского места ноги в холодных сапожках, которыми изредка постукивал один об другой, сидел мальчик лет тринадцати, остриженный в кружок. Он также был в овчинном тулупчике, только совершенно новеньком, что можно было не только видеть по мучистой белизне его, но и слышать по запаху. Нарядом своим он очень занимался; это заметно было из движений его рукавов, которые поднимал попеременно, смотря на них с особенным удовольствием. Казалось, он любовался в них сам собою, как в зеркале. На голове у него нахлобучена была высокая шапка из порыжелых мерлушек, беспрестанно наезжавшая ему на лоб. Вероятно, её сняли с большой головы, взявши, однако ж, предосторожность удержать её по возможности на мальчике, о чём можно было также догадаться по нескольким веткам сена, упорно выползавшим из-под шапки. Тройка лихо завернула к крыльцу. Ваня играл в это время на дворе в снежки.
— Что, дома тятенька? — спросила медвежья шуба.
Это был исправник[215] Трехвостов.
— Дома, — сказал Ваня и побежал к отцу повестить о приезжем госте. После того он уж не показывался в гостиной, потому что всегда чувствовал какой-то страх к Трехвостову.
И немудрено. Трехвостов был мужик ражий[216], широкоплечий, но сутуловатый. Оспа так обезобразила его лицо, как будто первоученик портной вывел на нём суровыми нитками грубые швы и рубцы и выковырял толстою иглой брови и веки. Слеза всегда била у него из глаз, как у старой оболонки. Голос его, казалось, выходил не из груди, а из желудка. Правда, он считал этот орган едва ли не лишним. Вся беседа его обыкновенно происходила в нескольких словах, произношение которых иногда сбивалось на сдержанное мычанье коровы. До смысла их слушатели доходили с трудом, да и не гонялись за смыслом, зная, что его не оказалось бы много, если б он изъяснялся и в более обширных размерах. В уезде называли его прекрасным человеком, а он считал себя честнейшим, потому что не брал от дворян взяток деньгами, а разве некупленными съестными припасами для себя и лошадей. Пощечиться[217], где можно, от казны и купцов — дело другое. «Что им? Богаты!» — говорил он. От крестьян любил только угощение. — «Добрейшая душа! — говорил в одной деревне староста[218], у которого торчала одна половина бороды (русский человек незлопамятен), — только больно сердцем горяч». Бывало, разъярённый, заскрежещет зубами, казалось, съест тебя, даст волю кулакам, того и гляди убьёт, a за клочком бороды, как староста, уж и не гоняйся. Зато сердце скоро и сбежит словно с гуся вода. Опомнится, снимет перед битым шапку да ещё поцелует его. «Не взыщи, брат, — молвит он, — больно горяч! Так матушка уродила». Надо сказать, что у русского мужика голова вылита будто из чугуна. Лежит себе на печке, а серо-зелёная мгла угара стоит с потолка по пояс избы. Ему ничего, тогда как у вас в этой избе в две-три минуты затрещит череп. Посмотришь на сельских праздниках: пьяный мужик за углом клети[219] замертво валяется, в ужасном виде; голова проломлена, кровь бьёт из носу и ушей. Пьяный ли, падая, ударился об угол клети или подвизался в рукопашном бою? — кто его знает. Только и думаешь послать было скорее за лекарем да за попом. «Э, батюшка, не тревожьтесь напрасно, — говорит брат или сын родной, — бывалое дело!» И подлинно, не для чего было тревожиться. Окатят холодной водой, а иногда дело и без того обойдётся; сделает богатырскую высыпку на полсутки без движения, потом встанет как ни в чём не бывало да только попросит опохмелиться.
Любил-таки покушать Трехвостов. Еда для него была всё равно что жвачка для коровы. Чего, и в какое время дня и ночи, не был он в состоянии поглотить! Не раз случалось, что он бывал на двух закусках и двух обедах, через час на каждом. Он ел и пил за вторым обедом так же аппетитно, как и за первым. По окончании последнего говорил иногда: «Много ли надо человеку, чтобы сыту быть!» Последствий от таких пресыщений никогда не случалось, кроме двух-трёх лишних часочков сна — хоть на кочке болотной или в полдень на солнечном припёке. Зато мог, как верблюд, оставаться по целым суткам без еды. Разве заморит червяка коркою хлеба, посыпанного солью едва ли не в толщину самой корки. Делавшим ему в этом случае замечание, почему он своей провизии никогда не возит, отвечал: «А на что ж я и исправник!» Но испытывать эту диету случалось ему очень редко, и то разве в дремучих лесах, на ловле разбойников. Когда он приезжал на следствие, головы, старосты и приказчики[220] угощали его отборными сельскими яствами на убой и питиями до положения.
Велел Пшеницын принять гостя.
Пыхтя ввалился он в гостиную, молча обнял Максима Ильича, так же молча подошёл к руке Прасковьи Михайловны, которая только наклонилась к щеке его и, в осторожном расстоянии, послала ей поцелуй.
— Не за делом ли? — спросил Пшеницын. (А случались у них дела по караванам, проходившим в уезде.)
— Нет, братец.
Помолчали.
— А закусить… будет?
Подали закуску: икры, пирог, ветчины окорок, холодного поросёнка, холодной телятины, копчёного гуся и графин ерофеичу[221]. Будто голодный боа[222], глотал гость куски полного блюда в ужасающих размерах; к концу закуски графин был пуст. Это упражнение продолжалось с полчаса: изредка только кряхтел и пыхтел он, как иногда мужик, когда рубит очень твёрдое дерево, кряхтит, чтобы придать себе силы. Наконец Трехвостов встал, молча обнял Максима Ильича, опять с тою же процедурой подошёл к ручке Прасковьи Михайловны, взял свою шапку, в виде башни, и вывалился в переднюю. Влез было он в своего медведя — да вдруг ударил себя широкою ладонью по лбу, сбросил медведя и воротился.
— Забыл.
— Что такое? — спросил Максим Ильич.
— Прошу… завтра… на свадьбу, Прасковью Михайловну… посажёной матерью[223]. Удостойте. My!..
— К кому ж? — спросила она.
— Вестимо, ко мне… к моей невесте, гм!
— По нашему обычаю, должен об этом просить ближний родственник невесты.
— Какие родственники!.. (Тут он махнул рукой.) Знаете Палашку?
Максим Ильич знал под этим именем у Трехвостова довольно красивую девку или женщину средних лет. Она являлась для прислуги перед очами приезжих гостей босиком, но в черевиках[224], с ситцевым платком на голове и такой же материи шалью, которою крест-накрест покрывала грудь и опоясывала себя так, что назади торчал горбом огромный узел с длинными концами. Иногда Пшеницын видал её с подбитым глазом и волосами, причёсанными в подозрительном беспорядке. Вследствие этих соображений, он видимо смутился и не знал, что отвечать. Но Трехвостов и не дал ему этого труда и опять спросил:
Откройте для себя мир чтения на siteknig.com - месте, где каждая книга оживает прямо в браузере. Здесь вас уже ждёт произведение Иван Лажечников - Беленькие, черненькие и серенькие, относящееся к жанру Русская классическая проза. Никаких регистраций, никаких преград - только вы и история, доступная в полном формате. Наш литературный портал создан для тех, кто любит комфорт: хотите читать с телефона - пожалуйста; предпочитаете ноутбук - идеально! Все книги открываются моментально и представлены полностью, без сокращений и скрытых страниц. Каталог жанров поможет вам быстро найти что-то по настроению: увлекательный роман, динамичное фэнтези, глубокую классику или лёгкое чтение перед сном. Мы ежедневно расширяем библиотеку, добавляя новые произведения, чтобы вам всегда было что открыть "на потом". Сегодня на siteknig.com доступно более 200000 книг - и каждая готова стать вашей новой любимой. Просто выбирайте, открывайте и наслаждайтесь чтением там, где вам удобно.


