Гайто Газданов - Том 3. Романы. Рассказы. Критика


Том 3. Романы. Рассказы. Критика читать книгу онлайн
Четыре года германской оккупации Парижа, когда Гингер рисковал своей жизнью каждый день, дорого стоили всем его друзьям. Убедить Гингера в том, что он должен уехать из Парижа и уж во всяком случае не ходить по городу целыми днями, не было никакой возможности.
– Ах, все это ужасно преувеличено, – говорил он. – Я убежден, что меня не арестуют. Вы знаете, я недавно попал в облаву. Полицейский на меня посмотрел и потом буквально сказал мне следующее:
– Один ваш вид у меня вызывает отвращение. Уходите отсюда, – и я ушел.
Его приходили арестовывать четыре раза – и каждый раз совершенно случайно его не было дома. Иногда по городу распространялись слухи, что ночью может быть очередная облава на евреев. Тогда я заходил к Гингеру и уговаривал его ночевать у меня. Это происходило вечером. Гингер говорил жене, которая была в другой комнате, Анне Присмановой – она была христианка, и ей арест не угрожал:
– Аня, это опять пришел Газданов. Он уверен, что ночью может быть облава, и предлагает мне ночевать у него. Что вы об этом думаете?
После долгих переговоров он соглашался, и мы шли ко мне.
– Откуда у вас эта суетливость, – говорил он по дороге, – и этот хронический страх? Вы должны быть храбрее, вы же кавказец по происхождению. Правда, вы не родились на вершине какого-нибудь Казбека – это смягчающее обстоятельство. Кофе у вас утром будет? Я привык по утрам пить кофе.
Дня через три, встречая меня, он говорил: – Вот я опять из-за вас провел ночь вне дома, а облавы никакой не было.
За несколько дней до взятия Парижа союзными войсками Гингер пришел ко мне и предложил идти играть на бильярде.
– Вы с ума сошли, – сказал я, – какой там бильярд? Вам надо теперь сидеть где-нибудь в подвале и ждать пока уйдут немцы.
– Ах, эта ужасная ваша трусость, – сказал он. – Чего вы боитесь?
– Неужели вам нужно объяснять? Я не еврей, я ничем не рискую. Но вы способны когда-нибудь подумать о себе?
– Я тоже не еврей, – сказал он, – вы же знаете, что я буддист. Слушайте, тоска смертная, идем играть.
В конце концов я согласился, и мы отправились в бильярдную. Кафе, где это происходило, было разделено на две части: в одной была стойка, за которой люди пили те сомнительные жидкие суррогаты, которые подавались в парижских кафе во времена оккупации, в другой стоял бильярд. Мы начали играть – и буквально через десять минут в кафе вошло несколько человек в немецкой военной форме: облава, гестапо. Они арестовали и увели около половины клиентов. Потом один из немцев заглянул в бильярдную, увидел Гингера и меня, молча посмотрел на нас и ушел.
– Видите, – сказал Гингер, – мой расчет был правильный. Что мог подумать этот человек? На это легко ответить: если эти два субъекта в такие дни террора и войны проводят время в бильярдной игре, то это значит, что они, по всей вероятности, не члены подпольной организации и уж наверное не евреи. Ну вот. А вы боялись.
Он был страстным игроком – всю свою жизнь.
– Многие не ценят Гумилева, – сказал он как-то. – А у него есть неплохие строки. Вы помните?
И в заплеванных тавернахС поздней ночи до утраМечут ряд колод неверныхЗавитые шулера.
Сам Гингер неоднократно писал об игре.
Вот изменяется чудесноНесчастных сдач неправый рядЧетыре дамы жмутся тесноИ о блаженстве говорят.
. . . . . . . . . . . . . . .
А масть приходит ежечасноИ квинту вражескую бьет.Мне внятен, Эрмий, шепот страстный,Твоих судеб высокий ход.
– Я, вероятно, мог бы проиграть состояние, – говорил он. – Но это остается в сослагательном наклонении, потому что у меня его никогда не было.
Он был человеком атлетического сложения, любил спорт, солнце, воздух – и так бесконечно тягостно было видеть его медленное угасание в последние месяцы его жизни, смотреть на его руки, которые стали худыми и тонкими, как у ребенка, на его потухшие свинцовые глаза. То, о чем он думал и говорил больше всего в эти дни, была его книга. Он точно хотел подвести итог своей жизни. И когда все, что связывало его с этим миром – одним из миров, – постепенно стало уходить от него, то последнее, что оставалось, это была поэзия.
Средь ночи добровольно пленной,При поощреньи щедрой тьмыМы пишем письма всей вселенной,Живым и мертвым пишем мы.
Мы пишем, как жених невесте,Нам перебоев не унять.Чужим и дальним шлем мы вестиО том, чего нельзя понять.
Мы прокричим, но не услышат.Не вспыхнут и не возгорят,Ответных писем не напишутИ с нами не заговорят.
Тогда о чем же ты хлопочешь,Тонический отживший звон,Зачем поешь, чего ты хочешь,Куда из сердца рвешься вон?
О поэзии Гингера можно было бы, конечно, написать исследование и, вероятно, это будет когда-нибудь сделано. В общем, о ней надо сказать то же, что о нем самом – ни на кого не похоже, никто не был таким, никто не писал, как он. В ней не было соблазнительной легкости, не было пронзительных лирических нот, не было «красивости». Кто, кроме Гингера, мог бы написать, например:
Эстафетный бег являет взорамЗрелище, которому найтиНевозможно равного: с которым,Муза, не тебе ли по пути?
Муза, ты бродячему сюжетуПередачи факела верна,Если ты о жизни скажешь свету.Об огне ты говорить должна.
Или другое:
Я люблю на себя непохожих,Пехотинца, месящего грязь,Иль лубочного всадника тоже.Под шрапнелью держащего связь.
Я знал Гингера без малого сорок лет – срок долгий для человеческой жизни, видел его в разных обстоятельствах, и он был одним из немногих людей, о которых можно сказать, что никакие испытания и никакие соблазны не заставят его изменить тому, о чем он никогда не говорил, но вне чего его нельзя было себе представить: мужество, верность в дружбе, душевная мягкость, которую он старался скрыть. Его суждения о людях были чаще всего неумолимо верны и ввести его в заблуждение было очень трудно, он знал цену всем, с кем его сталкивала судьба.
Но он никогда не осуждал тех, кто явно заслуживал осуждения, сознавая свое органическое, если так можно сказать, превосходство над ними – превосходство, которое он упорно отрицал.
И вот наступили страшные дни, когда он понял, что он обречен и когда это поняли мы, его друзья. Он давно уже писал об этом.
Не так ли в зрении сердечномЕсть возрасты и времена?Все переменно, все конечноИ жизнь по-разному смутна.
Но постоянно умозримаУспокоительная ночь.Случайное проходит мимо,Условное уходит прочь.
Дела отчаянья и розниБесповоротно отмети:Ревнуй о том, чтоб к смерти позднейС бесстрашным сердцем подойти.
В потухших его глазах, в неверном и слабом пожатии его руки, в которой не оставалось силы, чувствовалась последняя усталость, та усталость, за которой неминуемо следует смерть. Он уже не вставал с кровати – и ему больше не суждено было встать. Но то, чего в нем не было, это страха смерти. Он оставался наедине с ней, зная, что борьба невозможна, но я убежден, что того последнего, невыносимого ужаса, который вызывает приближение смерти, он не испытывал. И он ждал ее прихода с тем непоколебимым душевным мужеством, с каким он прожил всю свою жизнь.
Осоргин*
В 1942-ом году, незадолго до своей смерти, русский эмигрантский писатель Михаил Андреевич Осоргин, уехавший из Парижа в 1940 году, когда к столице Франции подходили германские войска, и поселившийся в маленьком местечке одной из французских провинций так называемой свободной, то есть не оккупированной зоны, писал одному из своих знакомых:
«Я рад был узнать, что Вы так же относитесь к тому, что происходит, как я. Никакая <нрзб.> победы не может оправдать ни душевной низости, ни преступлений. И каковы бы ни были успехи Гитлера, его режим остается одним из самых отвратительных в истории человечества».
«Победителей не судят». С этим Осоргин никогда не мог бы согласиться. Он принадлежал к числу тех людей, для которых сила или военная мощь того или иного государства никогда не могут быть решающим доводом и не могут повлиять на их суждения. Если бы он жил в Советском Союзе, он кончил бы свои дни на Колыме. Если бы он жил в Гитлеровской Германии, было бы то же самое, с той разницей, что вместо Колымы, <нрзб.> бы <нрзб.> или Дахау.