Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин

Русские, или Из дворян в интеллигенты читать книгу онлайн
Девятнадцатый век не зря называют «золотым» веком русской литературы. Всего через два года после смерти Д. И. Фонвизина родился А. С. Грибоедов, еще через четыре года на свет появился А. С. Пушкин, еще год — Баратынский, и пошло: Тютчев, Гоголь, Герцен, Гончаров, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Островский, Щедрин, Лев Толстой… Завязалась непрерывная цепь российской словесности, у истоков которой стояли Державин и Фонвизин. Каждое звено этой цепи — самобытная драгоценность, вклад в сокровищницу мировой литературы. О жизни и творчестве тех, кто составил гордость нашей культуры, о становлении русской интеллигенции рассказывает известный писатель С. Б. Рассадин.
Да и хотел ли он, чтобы мы свели дело к формуле? Вернее, хочет ли, позволяет ли — когда говоришь о писателе, так ощутимо участвующем в незавершенной работе по формированию национального сознания, настоящее время уместней перфекта.
«Мир ловил меня, но не поймал» — надпись на могиле философа Сковороды. Мир в лице современников и потомков ловит и Чехова — пока без большого успеха. «Чехов неуловим», — констатировал еще Валентин Серов; быть может, констатировал, имея в виду только его лицо, трудное для портретирования?
Даже если и так.
«У Чехова каждый год менялось лицо», — напишет Иван Бунин, уж конечно, не ради того, чтоб, листая фотоальбом, упражняться в физиономистике. И назовет перемены не просто внешности, но души:
«В 79 году по окончании гимназии: волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком.
В 84 году: мордастый, независимый; снят с братом Николаем, настоящим монголом.
В ту же приблизительно пору портрет, писанный братом: губастый башкирский малый.
В 90 году: красивость, смелость умного живого взгляда, но…»
Очаровательно это «но»: придирчив любящий взгляд, к тому ж наперед знающий, какой именно штрих будет убран ради полного совершенства.
«…Но усы в стрелку.
В 92 году: типичный земский доктор.
В 97 году: в каскетке, в пенсне. Смотрит холодно в упор.
А потом: какое тонкое стало лицо!»
Это естественный рост души — хотя для роста потребовалось столько усилий, что естественность вовсе не означает непроизвольности.
Один из самых симпатичных чеховских персонажей, военврач Самойленко из «Дуэли», обладал слабостью стыдиться своей доброты и маскировать ее напускной грубостью, отчего многим казался хрипуном и бурбоном. А Чехов? Чего стыдился он? Напомню то, что я у Же цитировал в этой книге, в главе о Крылове. «Из всех беллетристов я самый ленивый…» И далее: «Лень приятно опьяняет меня, как эфир… Хохлацкая лень берет верх над всеми моими чувствами…» Зачем этот труженик водит нас за нос? Зачем он вообще все время прячется — за ложную ли репутацию, за неумение-нежелание пояснять, что и зачем написал?
«Мы, конечно, пользовались каждым случаем, чтобы говорить о «Дяде Ване», но на наши вопросы А. П. отвечал коротко:
— Там же все написано».
Это из воспоминаний Станиславского. У него же:
«Когда стали читать пьесу и за разъяснениями обращаться к Антону Павловичу, он, страшно сконфуженный, отнекивался, говоря:
— Послушайте же, я же там написал все, что знал».
Такое, что ль, совершенное воплощение, что и словечка нельзя добавить? Или робость перед господами актерами?
Но первое невозможно предположить — то есть касательно не совершенства, а того, что Чехов, вечно собой недовольный, мог так надменно думать о собственном созданье. Что ж до актеров… «Многим это покажется странным, — снова, Бунин, — но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них так:
— На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди».
Да, полагаю, тут и сама сконфуженность, запечатленная Станиславским, — если не наигрыш, то уловка, помогающая держаться на расстоянии, ибо и труппу «художественников», без сомнения, самую близкую ему, он проницал трезвым, насмешливым взглядом, говоря тому же Бунину:
«— Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать…
И, помолчав, с новым смехом:
— И про Художественный театр».
Какой «Театральный роман» мог бы он сочинить, дай волю своей зоркой насмешливости! Но не дал. Как и многому другому, захотев быть нераскрытым — настолько, что, хотя вся его жизнь на виду и может быть расписана по месяцам, ежели не по неделям, но по сей день строятся самые вольные догадки о самых существенных вехах чеховской биографии. Чего только не напридумывали о причинах его несостоявшегося романа с Ликой Мизиновой — настолько сумел не оставить вещественных доказательств, — и, напротив, с какой охотою Бунин поверил в совершенно фантастическую историю, придуманную старухой Авиловой об их с Чеховым — будто бы — драматической и взаимной влюбленности. Хотя бунинская доверчивость подстегивалась, конечно, неприязнью к Книппер.
Все тот же Иван Алексеевич вспоминал чеховские слова о том, что садиться писать надобно, будучи «холодным, как лед». Что они значат применительно к писателю, чьи вещи исполнены сдержанного, но несомненнейшего сочувствия к человеку?
Конечно, это можно — и нужно — воспринять как разговор, так сказать, технологический. Простейшая (это не значит: упрощающая) аналогия — рассказ Шаляпина, как тенор, в провинции «драматически плакал», исполняя ариозо Канио из «Паяцев», и публика хохотала, так как голос певца дрожал и срывался не по причине слабости связок, но именно потому, что он позволил себе не играть страдание, а страдать и плакать всамделишно.
Чехов знал цену дисциплине чувства, что, впрочем, само по себе еще не свидетельствует о масштабе художника: не говоря о перебирающем в эффектах великом Гюго, о впадающем в крайнюю сентиментальность великом" Диккенсе, — как бунтует против дисциплины темперамент великого Достосвского, достигая порой нежеланного результата: точь-в-точь незадачливый тенор. Что ж, гению даже это простительно; даже это ему на пользу. Но Чехов…
Когда Николай Михайловский сказал о нем знаменитые уничижительные слова (взяв повторенное дважды словосочетание у него самого, из заглавия чеховского рассказа): дескать «господин Чехов с холодною кровью пописывает, а читатель с холодною кровью почитывает», Антон Павлович был уязвлен. Не скажешь: уязвлен напрасно, ему видней, но подобный упрек был неизбежен со стороны несочувственной критики; его должен был получить писатель, сказавший о ледяном спокойствии, что все-таки не свести к профессиональным секретам или приемам, вроде кофе, который поглощал Бальзак, или гнилых яблок, которыми нанюхивался Шиллер. То, что Чехову было вольно обозначить словом «лед», подразумевало и нечто гораздо более глубинное.
Молодой Маяковский в статье «Два Чехова» парадоксально объявил самой его характерной вещью шутейную «Басню», записанную 19 июня 1887 года (вот она, дотошность слежки за Чеховым, часто, однако, бессильная что-либо прояснить) в альбом девочке Саше Киселевой:
Шли однажды через мостик
Жирные китайцы,
Впереди них, задрав хвостик,
Торопились зайцы.
Вдруг китайцы закричали:
«Стой! Стреляй! Ах, ах!»
Зайцы выше хвост задрали