Мечта о Французике - Александр Давидович Давыдов
Солнце взобралось на горный пик и сейчас палит нещадно. И все ж я уверен, что в целом оно милосердно, коль дарует нам жизнь. Об этом я раньше не задумывался, к нему относясь чисто астрономически. Но как-то раз, вдохновленный по-летнему ранним, особо проникновенным восходом, на том вон обрыве возгласил гимн Солнцу во всей глубине чувства. Конечно же, предпочту чистосердечье природы лукавству политики, как и всего, что создано человеком. Сейчас в полуденном мареве зыбится долина, по ней пробегают волны, будто она отраженье на чуть колеблющейся воде. Птицы притихли, лишь с ближней фермы доносится ласковое картавое пенье овечек. Благодать в этом мире, где политика с экономикой вкупе нечто излишнее, по крайней мере от него далекое, ничуть ему не насущное. Тревога за мир, плененный своим настоящим, тихо сходит на нет в моей умиротворенной душе.
Пишу пальцем меж облачков, стремящих по знойному небу. Иногда моей строкой делался горизонт. Это четкая строка, дальше которой, однако, не заглянешь. Я прежде пытался, а теперь и не пробую, хотя именно оттуда легким дуновеньем может повеять непредставимое будущее, а иногда трагическое дыхание неотступного рока, – с тех самых пор, когда канул за горизонтом в свое, должно быть, вечное изгнание, в его фарвей, застенчивый пророк со своей верной подругой, а я помахал ему вслед. Почти недоступный чувствам, однако я, бывает, грущу, что теперь оболган его подвиг и даже полная беззащитность ему не послужила защитой. Пусть на чей-то небрежный взгляд я шут и подобие, но подчас себе вижусь его местоблюстителем, и я ведь тоже пребываю в своего рода фарвей, вроде б и не отдаленном, но отделенном ото всего иного мира, ибо дистанция меж нами для меня абсолютна. Предвижу: настанет время, когда дольний мир, вконец заплутавши в своих банальностях, обратится к маргиналиям, станет внимателен к любой странности, – только б ему не нарваться на какую-то новую ложь, свежую, пока не укрощенную, потому наиболее опасную. Я, по крайней мере, не ложь, хотя и не истина.
Значит, существует риск, что меня когда-нибудь вновь настигнет время. Эта местность, что теперь мне кажется уединенной, выделенной изо всего мира, будет все ж подхвачена историей, то есть не станет для меня ковчегом на случай мирового потопа. Притом все же верю, что моя судьба действительно завершилась, – если ж время настигнет, это будет не новым ее порывом, а, пожалуй, новой судьбой. Хотя было бы попросту глупо вновь кое-как пристроиться к существованию с его торопливым временем и узким пространством, ограниченным страстями, корыстными помыслами, недальновидными планами, чужим примером и благоволением, как и вольным или пускай невольным коварством.
Я твердо знаю, что расплатился с жизнью по всем счетам, потому теперь едва ль не наиболее свободный человек на этой хрупкой планете. Однако сей мир еще не взвешен на точнейших весах мирозданья. Допустимо ль к его судьбе быть столь же беспечным, как я равнодушен к своей собственной? Признаюсь, моему слишком пространному взгляду, будто с высоты птичьего полета, история мира иногда видится чем-то вроде картонной диорамы, где чьей-то волей снуют неодушевленные марионетки. Конечно, этот сторонний взгляд можно бы счесть немилосердным, но расхожее понятие о милосердии мне всегда казалось сомнительным, – слишком уж часто оно, врачуя относительно мелкие ссадины, растравляет губительные язвы. Я покинул мир, когда уже началась эпоха ложного, как мне казалось, разрушительного милосердия, вкупе, разумеется, с бесцельной жестокостью. Выходит, что милосердие бывает наперсником зла, лишь только делая вид, что ему враждебно.
Да и в любом случае, что с меня толку? Смогу ли я оказать миру хоть мелкую, но действенную помощь? Теперь слабосильный, неуклюжий со своей растраченной плотью, буду у всех только путаться под ногами, лишь изображая человеколюбца. Где ж тут чистосердечие, которое полагаю главным, коль не единственным моим достоинством?
Этот знойный день необычайно затянулся, как здесь нередко бывает: солнце будто приклеилось к зениту; ясен и четок мир, где ни единый предмет не отбрасывает тени. Вся теперь раскаленная долина кажется покинутой обителью, выжженным, вымершим пространством: ни тебе птичьего пересвиста, ни единого шороха всегда ощутимой в этих краях мелкой живности. И там сквозит не ветер полей, пропахший луговыми травами, а клубится седой, пыльный вихрь. В такие дни мне раньше чудилось, что я угодил во временную ловушку. Казалось, стоит ли мне тревожиться, выпутавшемуся из времен и теперь погруженному в свою праздную вечность? Но утомителен вечный день: братец Солнце величав и благодатен, но мне также и по нраву Луна, таинственная сестрица. Теперь я уже знаю, что самый хищный и цепкий миг все же не вековечен. Мне подсказала моя терпеливая мудрость, что следует попросту его переждать: к тому ж я испытал на собственном опыте, что хотя «сегодня» способно затянуться, кажется, до бесконечности, но ведь наверняка рано или поздно наступит завтра, а затем и послезавтра, – так всегда случалось. Эти причуды времени меня перестали заботить с тех пор, когда вместо секундной стрелки мне стало задавать жизненный ритм биенье моего ж собственного сердца, – когда оно пресечется, и наступит мой личный конец света.
Вот наконец-то день двинулся к закату, причем, как бывает после таких замираний, быстро, мгновенно. Жара только чуть спала, но сделалась уже не столь зудящей и липкой. С горной вершины заструились легкие ветерки, наступил час предвечернего блаженства. Затем же солнце будто разом сверзилось с небосклона за каменистый бугор. Луна же, наоборот, медлила объявиться в небе. Пришла голубоватая тьма, легкая, будто паутина, где уходящий день потихоньку растворился, как морок. В небе проклюнулись первые звезды, едва слышно ухнула ночная птица. Кажется, я задремал.
Запись № 6
Под утро, в прежде туманные часы раскаянья, когда у меня бывала так чувствительна совесть, во мне и теперь шевельнулось нечто сходное. То есть где-то на самом


