Мечта о Французике - Александр Давидович Давыдов
Запись № 2
Да, свои пометы я теперь доверяю природе. (Пишу не словами, а только штрихами и вехами, – я постепенно изобрел очень ёмкий язык значков и символов, довольно изощренную шифровку.) Бумага-то беззащитна перед огнем, водой и просто людским небрежением, в отличие от бесхитростной даже в своем лукавстве природы, где запечатлены вековечные мифы, преданья и сказки. Она, по сути дела, и есть мой последний блокнот, – уже недоступный людскому суду, лишь самому себе верный, – где невозможны ни произвольный вымысел, ни вообще какая-либо недостоверность. Потому я записываю, все, что придет в голову, чего ни пожелает душа, не ведая сомнений, поскольку свободен от обязанностей литературы, – не боясь повторов, перепевов и банальностей, любых риторических фигур и, разумеется, ни в малейшей мере не стремясь к стилистическому совершенству. Короче говоря, я предпочел простодушие природы тайному коварному самой изысканной и плодородной культуры. Прежде равнодушный к природе, я научился восхищаться даже мельчайшим ее изделием. К примеру, готов подробно разглядывать какой-нибудь мелкий луговой цветок, восхищаясь нисколько не предвзятым, а безупречным, филигранным воплощением гениального замысла. Раньше я и всю жизнь будто лопал огромными кусками, заглатывал не разжевывая, ею давясь и рискуя несвареньем желудка и даже заворотом кишок. То есть разом покушался на целое, не разбираясь в подробностях, притом странным образом ее, в общем-то, растрачивая по мелочам. Теперь понял, что как раз вниманье к деталям, крупицам жизни – никакая не мелочность, коль каждая из них свидетельство или, подвернулось слово, улика нам недоступного в своей глубине вдохновенного замысла.
Я начал писать, недотягивая до литературы, а теперь продолжаю, перешагнув ее. Тут опять-таки никакой гордыни или же самодовольства, а лишь твердая уверенность, что я никакой писатель. Может, я и сейчас обитаю в книге, но не сделавшейся в полной мере литературой, поскольку она без сюжета и сколь-нибудь очевидного назидательного смысла. Пожалуй, и без героя, взамен которого – пустое место. Да к тому ж и без того времени, что стремит от завязки к развязке. Чтоб стать литературой, словам ведь недостаточно одной только искренности. Для меня тут могут пройти века, не сосчитанные и не отмеренные, в своем протеканье напоминающие не линию, хотя б самую извилистую, путаную и возвратную, а, скорее, пространство, где лишь обозначены стороны света, чтоб солнце знало, где восходить, куда закатываться, чтобы луна не сбилась с пути и звезды не превратились в бесцельно сверкающую россыпь.
Я пометил всю округу, будто бродячий пес, – неважно, разглядит ли кто другой эти значки, пометы и приметы, но я-то их различаю верней, чем любую другую письменность. Пишу теперь не лучше не хуже, а просто по-иному. Зачем пишу? В моем нынешнем виде это не дурная привычка, не какой-либо труд, не самопознание или урок человечеству, а нечто естественное, как дыханье или, скажем, испражнение, необходимость которого – досадная память о все ж не до конца мной утраченной телесности. (Такова издевка человеческой природы, самая, должно быть, язвительная кара за первородный грех.) Но тут одновременно и смутное чувство, что миф не до конца еще сложен и песнь не допета. Именно миф, – конечно же, не роман, норовящий узурпировать время, его расписав, забив до упора чередой изобретенных событий, – рождающийся на земле, но будто парящий над временами, как вон то легкокрылое облако, плывущее над каменным косогором.
Изжив свою биографию, я ощутил свободу от опеки сумрачной матушки, той самой, что нас поджидает с косой, пилой, вилами или каким-либо другим смертоносным орудием. Раньше-то она меня всегда подгоняла, питала или ж оправдывала мое вечное нетерпение. Ныне же в своей полной нищете я избавлен и от того небрежно затаенного ужаса, без которого, однако, человек, может быть, и не человек вовсе. Значит, выходит, правы меня чурающиеся аборигены, и я теперь нечто среднее между зверем и ангелом, живой мертвец (по их понятиям, не вампир ли?), свободный едва ль не от всего, что мы привыкли называть жизнью? Мертвец, и все-таки полный жизни? Моя ныне просторная мысль и такое принимает без возражений. В своем новом, и впрямь не до конца человеческом состоянии, я себя ощутил как никогда личностью, притом лишенной индивидуальности, то есть не выделенной чужеродным, навязанным абрисом, за который никак не шагнуть. Теперь я легко забегаю вперед себя, а могу и приотстать, ибо время мое не узкий лаз, не тесная лощина, а безбрежное пространство. Кажется, мое «ныне» также и «присно». Явись непреклонный ангел по мою душу, глядишь, и останется ни с чем: не найдет того, что привычно считают душой. Разве что, пустую оболочку, тело, уже просроченной годности. Не великий будет для него прибыток, а для меня – мелкая утрата.
Но плоть все же настырна: не скажу, что я целиком обратился в нечто бесплотное, хотя и вступил в пору мудрости, когда телесное уже почти не довлеет, не скривляет пути познания, не предписывает цели, множа опасения, не заставляет метаться мой прежде всегда готовый к панике разум. И все-таки требует удовлетворения своих нам, чистоплюям, кажущихся постыдными, хотя и законных нужд, потом оставляя брезгливое раскаянье, – питаться мне все ж приходится для поддержания сил, как ведь даже и птицам небесным, притом не испытывая ни сознательной потребности, ни жадности, ни удовольствия. Питанья мне довольно скромнейшего – ягоды, лесные грибы, которых тут множество, ибо местные жители их не собирают, предпочитая безвкусные тепличные шампиньоны. Иногда я спускаюсь в долину обобрать плодовитые оливы. Этого хватает, чтобы поддерживать свое телесное существование, – моя теперь сговорчивая плоть большего и не требует.
Притом что она, моя плоть, все чаще обнаруживает приметы ветшания, подает сигналы о подступающей старости. Бывает, что задыхаюсь, взобравшись на мелкий пригорок, или мучаюсь ревматизмом в здешние, хоть и не студеные, но промозглые, влажные зимы. Знаю, что телесная немощь – следствие закона природы, ни единый из которых никак не отменить себе на потребу, как бы ни мечталось. (Эти законы прежде меня тяготили, – в своем безумье я


