А. Сахаров (редактор) - Николай I
Незнакомое чувство острой щемящей жалости вкралось в сердце Евгения Петровича. Он вспомнил сплетни, которые слышал, вспомнил, что говорили в свете о Пушкине в последнее время, вспомнил чью-то осторожную и опасливую догадку, которую передавали под величайшим секретом. Пушкин вдруг показался ему близким, родным, как брат, как соучастник, сроднившийся одинаковой страшной судьбой.
Бенкендорф помолчал, потом, не отводя глаз, продолжал:
– Это, mon cher, моя к тебе просьба… нельзя пренебрегать и сплетнями… направлять, сдерживать… но у меня никого нет… не могу же я послать какого-нибудь там жандармского штаб-офицера, ведь они все левой ногой сморкаются… ну, вот… надеюсь, ты понял. И потом… – здесь последовала пауза, продолжавшаяся очень долго, – …и потом переписку… нужно будет последить и за перепиской…
Если бы за минуту до того Евгений Петрович не пережил нового и странного для него чувства к умирающему Пушкину, если бы оно не всколыхнуло его собственной неотступно преследовавшей муки, если бы этот сделавшийся содержанием всей его жизни и безответный вопрос не встал перед ним снова, вряд ли бы он ответил так Бенкендорфу. Он сам понимал, что это наивно, что таким путём он всё равно ничего не узнает и не раскроет, но что-то наперекор рассудку подмывало и толкало:
«Загляни, только загляни. А может…»
– В своё время я просил ваше сиятельство, – проговорил он тоном, обычным при разговорах с начальством, – не употреблять меня по секретной части. Но я готов исполнить любое приказание вашего сиятельства и буду счастлив, зная, что приношу пользу отечеству.
IV
Корнета Лермонтова полковые приказы полагали «больным на дому» чаще других.
В лейб-гусарском полку такие «больные» вообще никогда не переводились. Покидая Царское для кутежей или балов в столице, нужно было оставить какое-то основание своему отсутствию, – обычай и время узаконили «болезнь на дому».
Но Лермонтов «хворал» и не всегда по обычаю. Иногда, подав рапорт о болезни, он по нескольку дней не выходил из дому, больной или здоровый не покидал постели. Его сожитель, однополчанин, друг и кузен Монго-Столыпин, терял тогда терпение от невозмутимого равнодушия, в какое погружался неугомонный Маешка. Никаким амурным приключением, никакой лихой пирушкой, никаким балом и обществом в столице соблазнить его в таких случаях было невозможно. Редко читая, чаще без книги, он проводил часы, лёжа на диване в каком-то молчаливом оцепенении. В доме тогда все ходили на цыпочках. Михаила Юрьевича боялись потревожить лишний раз вопросом, что он желает к обеду, докладом, кто его спрашивал.
Сама Елизавета Алексеевна порой решалась, чуть приоткрыв дверь, осторожно заглянуть в его комнату. Мишель чутко поворачивал тотчас же голову, почтительно-нежным взглядом встречал её взгляд, но в этом взгляде она читала только нетерпение – когда же наконец оставят меня. Она тихо прикрывала дверь, сокрушённо покачивая головой, отходила прочь.
Не меньше Елизаветы Алексеевны страдал и тревожился этим состоянием своего кумира и Раевский.
На столике рядом с диваном лежала записная книжка. Иногда Лермонтов брал её, с задумчивым и невидящим взглядом долго держал в руках, поглаживая карандашом усы, но, обычно так ничего и не написав, раздражённо отбрасывал прочь.
Как-то раз Святославу Афанасьевичу попался на глаза клочок бумажки, исписанный в такие минуты. Его охватил ужас. С такой откровенностью, с таким жестоким самобичеванием не говорят о себе, вероятно, и на исповеди. Бумажка была брошена на пол, без всякой, видимо, заботы, что её могут поднять и прочесть.
После этого случая Раевский не решался даже войти в комнату, когда Мишель с утра оставался в кровати. Ему казалось, что этим он вторгнется в самые заветные глубины его души.
И действительно, такому состоянию у Лермонтова всегда предшествовала непонятная ему самому и властная потребность подумать, осознать что-то в себе.
Как-то Раевский спросил его:
– Мишель, ты чувствуешь, когда к тебе приходит вдохновение?
Он расхохотался:
– Ты – чудак. Я могу тебе рассказать, как ко мне приходит желание – не писать стихи, разумеется, а другое, – ну а стихи…
Не договорил, быстро перевёл разговор. Признаться в этом не решился даже и Святославу.
В юности, в детстве – для себя он никогда не мог найти границу между юностью и детством, – он по-настоящему, до неловкого смущения, до растерянности стеснялся стихов. Писал их всегда с упоением, они никогда не казались плохими, любое на долгое время переполняло сердце горделивым восхищением. Собственно, стеснялся он даже и не стихов – ими он гордился. Блеснуть на глазах у других небрежной лёгкостью, с какой выходят из-под его пера рифмованные строчки, было заманчиво. Но только он начинал ощущать в себе привычное и неуёмное беспокойство в голове, когда, как створки какой-нибудь шкатулки, ладно и плотно одна к другой начинали складываться строчки, начинало тянуть к столу, к бумаге – ему делалось стыдно, неловко, как будто он собирался заниматься чем-то недостойным и жалким. С годами всё неохотнее, реже, трудней показывал кому бы то ни было написанное. Почти никогда не читал посторонним и малознакомым. Но зато тем, кого считал друзьями, кому доверял, – тех он буквально засыпал стихами, спешил поделиться каждой новой строчкой, каждым новым замыслом. Восемнадцати лет «просящийся на службу в лейб-гвардии гусарский полк недоросль из дворян Михаил Лермонтов» был зачислен в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров.
Товарищи по школе были почти поголовно моложе его, многие прямо на школьную дисциплину сменили домашнюю опёку. Он был в университете; если не годами, то понятиями, развитием был много старше их. Но не он – они предписывали вкус и отношение к окружавшему.
Поэтическую известность завоевал в школе вдохновенной барковщиной, неистощимой фантазией по части гнусных казарменных рассказов о женщинах. Юнкерское удальство, первенство в любой непристойной выходке; изощрённость в издевательствах над младшими, в кознях начальству доставляли почтительное восхищение однокашников. Ему прощали и неуклюжесть осанки, и невидность во фронте, презираемую в те времена не одним только начальством. Его считали хорошим товарищем, но близко с ним не сходились. Многие не могли простить острого и несдержанного языка, других отпугивала неприятная, словно от обиды, злая и раздражённая насмешливость над всем и над всеми. Ему самому иногда казалось, что эти последние прозорливее, что, кроме неприязни ко всему и зависти обиженного, у него ничего нет. Мечтателем и тихоней в школе не слыл. По вечерам, после учебных занятий, он часто уходил в отдалённые классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго, писал до поздней ночи, всегда стараясь пробраться туда незамеченным.
Один из юнкеров, мало похожий на товарищей, мечтательный и женственный Хомутов в доверчивости показал ему свой дневник. Он буквально впился и глотал страницу за страницей исписанной мелким почерком тетрадки. Окончив чтение, с тяжёлым вздохом вернул её Хомутову.
– Зачем это? ну зачем? С самим собой беседовать нужно тайно. Если люди откроют тебя, ты пропал. Не люблю дневников – они отнимают спокойствие, уверенность, что ты не будешь изобличён.
Наступил долгожданный чудесный день. 22 ноября 1834 года высочайшим приказом Лермонтов произведён из юнкеров в корнеты лейб-гвардии гусарского полка. Одной из подруг своей московской юности он писал:
Боже мой! Если бы Вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским… Как скоро я заметил, что прекрасные грёзы мои разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые.
Но от этой «восхитительной» жизни он зачастую с бала, с гусарской шумной попойки с видом потерянно-убитым спешил домой, в одинокую тишину своей комнаты, к ленивому лежанию по целым дням в постели, к сосредоточенной задумчивости.
Однажды Раевский был поражён неожиданным криком:
– Святослав, Святослав!
Он поспешил на зов.
Лермонтов, разглаживая карандашом бровь, полулежал на диване. По лицу бродила странная, потерянная улыбка. На коленях на переплёте закрытой книги лежал клочок исписанной бумаги.
– Прочти. Вот это.
Пальцем показал, откуда надо читать. Это был черновик письма:
Должен Вам признаться, с каждым днём я всё больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет, со всеми моими прекрасными мечтаниями и ложными шагами на жизненном пути мне или не представляется случая, или недостаёт решимости. Мне говорят, что случай когда-нибудь выйдет, а решимость приобретается временем и опытностью… А кто порукой, что, когда всё это будет, я сберегу в себе хоть частицу пламенной молодой души, которою Бог одарил меня весьма некстати, что моя воля не истощится от ожидания, что, наконец, я не разочаруюсь окончательно во всём том, что в жизни служит двигающим стимулом.
Откройте для себя мир чтения на siteknig.com - месте, где каждая книга оживает прямо в браузере. Здесь вас уже ждёт произведение А. Сахаров (редактор) - Николай I, относящееся к жанру Историческая проза. Никаких регистраций, никаких преград - только вы и история, доступная в полном формате. Наш литературный портал создан для тех, кто любит комфорт: хотите читать с телефона - пожалуйста; предпочитаете ноутбук - идеально! Все книги открываются моментально и представлены полностью, без сокращений и скрытых страниц. Каталог жанров поможет вам быстро найти что-то по настроению: увлекательный роман, динамичное фэнтези, глубокую классику или лёгкое чтение перед сном. Мы ежедневно расширяем библиотеку, добавляя новые произведения, чтобы вам всегда было что открыть "на потом". Сегодня на siteknig.com доступно более 200000 книг - и каждая готова стать вашей новой любимой. Просто выбирайте, открывайте и наслаждайтесь чтением там, где вам удобно.


