Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача - Аркадий Александрович Вайнер


Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача читать книгу онлайн
В 70-е годы ХХ века классики русской литературы братья Вайнеры, авторы знаменитейшего романа «Место встречи изменить нельзя», встали на опасный путь: желая служить истине в стране с тоталитарным режимом, они создали антисоветскую дилогию «Петля и камень в зеленой траве» и «Евангелие от палача». В книгах были затронуты две максимально запретные темы: оставшиеся без возмездия злодеяния «органов» и «еврейский вопрос». Герои романа «Петля и камень в зеленой траве» — Суламифь и Алеша, ее возлюбленный, сын одного из руководителей МГБ. Судьбы их семей переплетаются самым удивительным образом. В романе присутствует и трагическая история любви, и увлекательное расследование с погонями и открытиями. Действительность, пусть уже и в относительно «вегетарианское» время, губит любую живую жизнь, всех, кто так или иначе не вписывается в убогие советские стандарты и хочет непозволительного — свободы… В центре романа «Евангелие от палача» — Павел Хваткин, харизматичный антигерой, который ловко плетет убийственные заговоры, но сам находится в плену страстной тяги к женщине, чью жизнь и семью он безжалостно разрушил… В 1970-е годы отставной, но еще совсем не старый полковник МГБ Хваткин по-прежнему на коне. «Я хочу победить в жизни», — говорит он. Память временами выбрасывает его из благополучного настоящего в кровавое минувшее. Мы видим его жизнь изнутри, его же глазами. И вот «благая весть» от палача: стихия людей, которые без колебаний ломают чужие судьбы, — страх. Они его порождают, им питаются и понимают только этот язык. Слова милосердия и любви им неведомы, недоступны. Их жизнь тоже искалечена. Но это не делает их менее опасными…
Интересно, она все еще читает своего Симону де Глазунова?
Не успел выбрить подбородок, как снова зазвенел телефон, и тот же въедливый еврейский голос потребовал, если можно, пожалуйста, позвать к аппарату Льва Давидовича.
— Его убили, — сообщил я твердо.
— Как?! Что ви мине говорите?
— Да, он умер, — подтвердил я печально. — Это сделал Рамон Меркадер лет сорок назад. За справками обращайся в Мехико, еврейская морда…
— Хулиган! — взвизгнула трубка, забилась трепетно в руках, побледнела, взмокла вся вонючим потом гневного еврейского испуга. — Хам! Сви-ння!.. Ви мине еще ответите!.. Свин-ня!..
И от этого пронзительного возгласа — «свин-ня!» — сильнее сдавило в груди. Смешно: единственное, что евреи не научились делать лучше нас, хозяев своей земли, — это ругаться матом. Их матерщина неубедительна, неорганична, она не от души, не от печенки, не от костного мозга. В их устах матерная брань похожа на неловкий перевод, на маскировку чувств.
Вот родное свое ругательство — «свин-ня!» — он закричал мне от сердца, все ухо высвербил.
Когда-то давно — ух как незапамятно! — Фира Лурье, твоя бабушка, Майка, моя, можно сказать, теща, мучительно морщась, что-то быстро проговорила по-еврейски.
— Переведи! — быстро приказал я Римме.
Она покраснела, заерзала, забегала растерянными глазами, но врать-то не умела и под моим требовательным взглядом, запинаясь, стала бормотать:
— Это в Писании сказано… вот мама вспомнила… у пророка Исайи… в форме иносказания — «…живу среди народа, у которого уста нечисты…».
Она боялась, что я обижусь, а я рассмеялся. Это Фира, теща моя названная, сказала про соседей.
Да! Они уже жили с соседями. Поскольку дед твой, Майка, не умер загодя от инфаркта, а скончался от острой сердечной недостаточности на руках тюремного доктора Зодиева, его семья уже не имела права на квартиру в старом сокольническом особнячке и подлежала уплотнению. Из болота мелкобуржуазной отчужденности их подняли до высот коммунального быта.
В столовую профессора Лурье въехал из подвала флигеля шофер Шмаков с туберкулезным ребенком и женой Дуськой, грузчицей, всегда усталой мохноногой кобылой. Они были люди тихие: у Дуськи после работы не было сил шуметь, а ее достопочтенный супруг — шофер Шмаков — шуметь не мог, поскольку был «фильтрованный».
В сорок втором году он попал в окружение под Харьковом, был взят в плен, отправлен в концлагерь, откуда трижды ходил в побег, но каждый раз немцы его ловили. Чудом уцелел и в апреле сорок пятого был освобожден наступавшими американцами.
Если бы Шмакова освободили наши — где-нибудь в Освенциме или Заксенхаузене, — он, конечно, попал бы в лагерь на проверку. В наш, простой лагерь, не какой-нибудь там концентрационный, а в обычный, исправительно-трудовой.
Но его освободили американцы, и само собой ни у кого не возникало сомнений, что мужика вербанули в шпионы. Так что загремел Шмаков в фильтрационный лагерь без срока, где фильтровали его года четыре и откуда он почему-то ни разу в побег не ходил — может, хотел втереть очки, а может, потому, что бежать некуда было. Не к американским же своим хозяевам, к шпионским нанимателям бежать!
В общем, перед большой посадкой конца сороковых решено было распустить безнадежных доходяг, и списали его на волю — без легкого и весом сорок один килограмм брутто, в бушлате лагерном и чунях на резиновом ходу.
Дуська, грузчица, жена его, похоронившая Шмакова много лет назад и прижившая неведомо от кого хорошенького белокурого мальчика, медленно умиравшего от туберкулеза, приняла воскресшего из лагерей супруга, выходила, отмыла его, подкормила, устроила работать на полуторку, и зажили они потихоньку, мрачно и бессильно ненавидя друг друга.
Субботними вечерами они до одурения пили водку «сучок», потом у вечно молчавшего, будто немого, Шмакова прорезался голос, и он начинал забористо, многоэтажно, виртуозно материть Дуську. А та никогда не прекращала скандал сразу — у нее, видно, было какое-то свое представление о драматургии семейного романа, а может, она жалела Шмакова и чувствовала, что если ему помешать, то он умрет, разорвется в клочья от душившей его ненависти. Черно-красное обмороженное лицо Шмакова усыхало, бледнело, на обтянувшейся коже резко проступали сизые рубцы, угрожающе вылезали вперед два сохранившихся в фиолетовой цинготной десне клычка, и весь он истекал отчаянной злобой на Дуську, необъятную, обильную, как мир, — такую же ненадежную, равнодушную, ничего не знающую про его страдания на фронте, в концлагерях немецких и фильтрационных наших, такую мясную и здоровую, когда сам он уже разрушен и скоро умрет, и она так же безразлично-милосердно впустит в свою кровать любого другого доходягу и так же выгреет, выходит, выкормит, а его уже не будет.
И он изощрялся в грязной обидной ругани, по поводу которой Фира Лурье с ужасом сказала: «Уста нечисты…»
Через некоторое время Дуське надоедало его слушать, а может, до ее вялого мозга тяглового животного доходила наконец обидность шмаковской ругани, или она на своих незримых весах отмеривала порцию сброшенной им ненависти, но, во всяком случае, на каком-то особенно сложном загибе она без предупреждения ударяла его ладонью по морде так, что Шмаков неизменно падал с табуретки на пол.
Дрались они на кухне. Хотя правильнее было бы назвать это не дракой, а экзекуцией. Била она Шмакова жестоко, хотя в азарт не входила, и прекращала побои тотчас же, как только он оставлял надежду подняться с полу и дать ей сдачи. Потом вязала его бельевой веревкой и укладывала проспаться до утра, никогда не забывая приготовить ему на опохмелку четверочку водки или пару бутылок пива. Вот такая идиллия разворачивалась в столовой дедушки Левы, бывшего академика медицины.
А в кабинете дедушки Левы поселили инвалида с детства, двадцатилетнего кретина Сережу с его маманькой, счетоводом домоуправления и общественницей Анисьей Булдыгиной…
Непостижимые прихоти памяти, армянские загадки Мнемозины — тайны, не имеющие ответа!
Почему столь многого я не запомнил, столь многое позабыл, а ругань Шмакова и воспаленное серое лицо Аниски Булдыгиной, похожее на вчерашний зельц, помнятся так ясно, будто все мы расстались сегодня утром?
Может быть, потому, что они были последние нормальные пролы, типичные средние коммуноиды, с которыми мне довелось близко общаться? Я ведь после всей этой истории, слава богу, никогда уже не контактовал с простыми советскими людьми, разве что они сидели перед моим столом в качестве подследственных или агентов. Но в этом качестве люди ведут себя совсем по-другому, чем в коммунальной квартире.
А может, запомнил я их так ясно потому, что были они отвратительно кричащим людским фоном неповторимых событий в моей жизни — страшных и прекрасных?