Распознавания - Уильям Гэддис
Почва за сараем раскапывалась достаточно часто, а потому Уайатт, хороня очередной пакет рисунков, натыкался на заплесневевшую вину многолетней давности. Даже когда он подрос и уже мог бы их сжигать, рука у него не поднималась. Так и зарывал у мусорной ямы, словно однажды они ему потребуются.
В конце концов тетя Мэй позволила делать копии иллюстраций из переплетенных в кожу марафонов страданий и бедствий на ее полке; но и тогда не подозревала об охвате его творчества. Не то чтобы оригинального, но наследующего ужасу из репродукций Брейгеля в отцовском кабинете и беспощадности Босха, развивающего яркое воображение, каким бы вполне мог выгодно воспользоваться любой фламандский примитив. В отличие от здоровых детей, измышляющих затейливые пытки для мелких животных, Уайатт выстраивал царство, где человеческое мучение принимало примечательные формы, а полураздетая Фигура в центре босховского стола страдала от великого множества унизительных напастей.
Подношения и общения продолжались, доставляя к порогу тети Мэй горести мира — мира, что в ее глазах становился все хуже с каждым днем.
Она откладывала Библию только ради вылазок в «Жизни, страдания и торжествующую смерть первых протестантских мучеников от зарождения христианства до поздних периодов языческих, папских и иноверских преследований („иллюстрировано гравюрами")»{37} и прочих подобных недавних пророков, заменявших ей газеты. Она читала толкования пророчества Малахии одиннадцатого века (о папах римских, которых оставалось лишь семь, а с седьмым придет гибель Рима) с жадностью человека, читающего утренние новости, с тем же воодушевлением, с каким открывала «Пенетралию» Эндрю Джексона Дэвиса (умевшего заглянуть внутрь предметов), с тем же голодом, с каким бралась за Уильяма Миллера, радуясь, как и он за век до нее, что конец света близок, ведь свидетельства тому «стекаются со всех сторон света. „Земля шатается вкривь и вкось, что пьяница". В сей страшный миг взгляни! Разверзлись тучи; показались небеса; предстал великий белый трон! Изумление вселяет во Вселенную трепет! Он идет! Он идет! Узрите, идет наш Спаситель!»{38}
Она ожидала, листая Откровение святого Иоанна Богослова, которое читала как буквальную хронику марша науки — парада во главе с Дарвином, топтавшим обезьяньими ногами всю ее жизнь. Проводила больше времени с Джанет; или, вернее, заставляла Джанет проводить больше времени с ней. Сразу твердо обозначив свое неодобрение новой кухарки, тети Мэй направляла ее к спасению всеми упреками, какие только могла придумать. Джанет не противилась. Она и так далеко зашла на пути к простодушию, которое многие отчаянно умные люди считают обязательным для попадания в рай. Хоть это мешало уяснить сложную эзотерику тети Мэй, в рассыпающейся обители ее разума все же оставалось пространство для ужаса. Скоро Дарвин стал для нее не менее реальным, чем папа римский, только один напоминал Геракла, а другой был трехголовым. Перезвон колокольчиков из сарая для телег доносился до них обеих. Тетя Мэй, веря, что избавилась от них, прятала их в той части разума, что накидывалась на нее во сне; Джанет как будто спешила навстречу этому адскому звяканью, а ее сны начинались только с пробуждением. Но из всех тягот Джанет упорнее всего было возмездие ее тела за презрение к нему. Сперва она, едва ли понимавшая, чем отличаются мужчина и женщина, принимала происходившие в ней перемены с тем же сожалением, что вызывала сама жизнь. Это тетя Мэй однажды обратила ее внимание на потемнение ее подбородка и стала задавать вопросы такой глубокой деликатности, что после утвердительных ответов вопрошавшую охватило смятение, с каким в этом доме могла потягаться только ее реакция на обезьяний процесс{39} в далеком Теннесси. О нем она и слова сказать не могла, только сидела над «Естественной историей» Бюффона, качая головой, перечитывая вновь и вновь статью о животных под названием пигмеи и ожидая, словно то, чего она ожидала, являлось тайной для всех, кроме нее и Создателя.
Понемногу тетя Мэй удалялась от дел по дому, читая вслух Библию у себя в комнате, где ее голос был единственным звуком, едва ли прерываемым паузами. В своей монотонности он стал столь привычной частью дома, что люди замирали, когда он менялся, возвышаясь ради абсолютов в умоляющем убеждении: — Я есмь воскресение и жизнь…, так жалобно, что чуть ли не брюзгливо, в страхе даже не перед сомнением, а перед признанием хотя бы на мгновение такой экзистенциальной возможности. Затем проблеск смирения кончался, и голос возвращал себе сомнамбулизм уверенности.
Она ожидала — волосы уложены в боб (и носила она их так не из-за моды внешнего мира, где боб в свет принесли флэпперы{40} из публичных домов, откуда происходит любая мода, но), похожие на чистую черепицу государственной больницы, всегда в одинаковом опрятном виде, поднимая клинически неблагожелательное зеркальце, чтобы стричь волосы в ноздрях. — Сегодня день рождения твоего дедушки, сказала она Уайатту в Майский день. — Ему бы исполнилось шестьдесят восемь лет, будь он жив, прибавила она. Только что она говорила о Яне Гусе и теперь смерила взглядом тощего бледного мальчика, которому король Венцеслав в этой истории разительно напоминал Городского Плотника, и тут у Уайатта вырвалось:
— Но дедушка, я… я же видел его вчера…
— Отца твоего отца, резко поправила она, но ее голос надломился, чуть ли не с горечью, когда она отвернулась, не из-за смерти своего брата, а подразумевая, что он бросил ее одну в оковах смертности. О смерти она рассказывала мальчику как о старой знакомой, словно забрать с собой его было бы самым ласковым проявлением любви из возможных: и все же она никогда не говорила о смерти прямо, никогда не называла по имени, обходя вопрос с эвфемистической аккуратностью, обычно приберегаемой для непристойности.
— А это? появилась она однажды утром в дверях кабинета подобравшаяся, болтая брошюрой между указательным и противопоставленным большим пальцами, — объясни, как это попало в мои вещи?
Словно в воздухе что-то сдвинулось, брошюра с шелестом открылась, трепеща своим подвешенным заглавием: Breve Guida della Basilica di San Clemente[10]. Гвайн в своем кресле вздрогнул, потянулся, но был удержан


