Прусская нить - Денис Нивакшонов
Николаус курил трубку. Скол на чашечке горел в лунном свете особенно отчётливо. Он гладил его пальцами, как делал это тысячи раз за эти годы, и думал о чём-то своём, далёком.
— Отец, — сказал Иоганн. — Ты молчишь всё. Тяжело тебе?
— Тяжело, — признался Николаус. — Но я тебя понимаю. Сам когда-то… ушёл.
Иоганн удивился:
— Родом из Австрийских земель, ты об этом?
Николаус усмехнулся в усы, попыхтел трубкой.
— Было дело. Давно. Я тебе не рассказывал почти. Но я тоже уходил. Тоже всё бросал. Только у меня никого не было, а у тебя — семья. Это труднее.
Он помолчал, потом посмотрел на трубку. Долго, поворачивал в руках, гладил тёплое, отполированное годами дерево.
— Вот, — сказал Николаус. — Возьми.
Иоганн опешил, отшатнулся даже:
— Отец, ты что? Это же твоя. Ты с ней никогда не расстаёшься. Ты её в руках держишь, как я — рубанок. Она часть тебя.
— Потому и даю, — ответил Николаус. — Чтобы ты помнил. Чтобы дети твои помнили, и внуки. Откуда родом. Кто мы. Что у нас за спиной — не пустота, а жизнь. Долгая, трудная, но наша.
Он протянул трубку сыну. Иоганн взял её осторожно, будто величайшую драгоценность. Глядел на тёмный морёный дуб, на серебряный мундштук, на скол, который столько лет отец гладил пальцами, который стал таким же родным, как морщины на отцовском лице.
— Отец… — голос его сел, сорвался.
— Помолчи, — Николаус обнял сына, прижал к себе крепко, по-медвежьи. — Не надо слов. Просто помни. И детям передай.
Они сидели так долго — старик и его взрослый сын. Звёзды мерцали над ними, где-то вдалеке лаяли собаки, перекликались ночные сторожа. Город жил своей обычной жизнью, не зная, что здесь, под старой яблоней, происходит прощание, которое разделит семью навсегда.
— Я вернусь, — сказал вдруг Иоганн. — Не я, так дети мои. Или внуки. Мы вернёмся. Эта земля наша, отец. Мы отсюда, мы здесь корни пустили. А уйдём — так чтобы вернуться.
Николаус покачал головой:
— Не надо. Ты туда едешь жить. Живи там. Пусти корни там. А я… я всегда буду здесь. И вот эта трубка… — он кивнул на неё, всё ещё зажатую в руках сына. — Она будет напоминанием.
Утром, когда небо только начинало светлеть на востоке, повозки тронулись. Иоганн сидел на облучке, рядом с ним Хельга, закутанная в платок. В повозке, укутанные в тулупы и одеяла, сидели дети — Николас и Эмма, ящики с пожитками, мешки с инструментами, узлы с одеждой.
Анна-старшая стояла у ворот, прижавшись к Лене, и плакала навзрыд, не стесняясь слёз. Лена плакала тоже, уткнувшись в материнское плечо. Томас держал на руках маленькую Анну-младшую, и та, ничего не понимая, махала ручкой уезжающим.
Николаус стоял чуть поодаль, под яблоней. Не плакал. Просто смотрел, как медленно, скрипя колёсами, удаляются повозки.
Когда первая повозка поравнялась с ним, Иоганн придержал лошадей.
— Отец…
Николаус подошёл, положил руку на плечо сыну, сжал крепко. Потом заглянул в повозку, где сидели маленький Николас и Эмма, съёжившиеся от холода и ещё не понимающие до конца, что происходит.
— Береги отца, — сказал он внуку. — Ты теперь старший. Помогай. Мать береги. Сестру. Вырастешь — узнаешь, зачем мы всё это делаем.
Николас, серьёзный, кивнул, хотя в глазах стояли слёзы, которые он изо всех сил старался удержать.
Николаус перевёл взгляд на Эмму, погладил её по голове, укутанной в пуховый платок.
— Расти, маленькая. Бабушка будет ждать писем.
Потом обернулся к сыну, обнял его ещё раз, уже последний.
— Держись, Иоганн. И помни: я горжусь тобой. Всегда гордился.
— Я напишу, отец. Как только доедем. Первое же письмо — вам.
— Пиши. Мама будет ждать. И я буду.
Иоганн тронул вожжи. Лошади дёрнули, повозка заскрипела, покатила по грязной дороге, оставляя за собой две неглубокие колеи. Долго ещё был виден чёрный силуэт на поле, потом стал таять, уменьшаться, пока не исчез за горизонтом.
Николаус стоял под яблоней, смотрел в пустоту. Ветер трепал полы тулупа. Рука машинально потянулась в карман — за трубкой. И наткнулась на пустоту.
Он усмехнулся горько.
— Ну вот, — сказал Николаус тихо. — И нет её.
Анна подошла, взяла супруга под руку. Лицо у неё было мокрое от слёз, но глаза уже сухие, только красные, воспалённые.
— Пойдём в дом, Николаус. Холодно. Простынешь.
— Пойдём, — ответил он.
Они вошли в дом. Анна ушла на кухню, греметь посудой — ей надо было чем-то занять руки, чтобы не думать. А Николаус сел в своё кресло у печи, в то самое, где просидел тысячи вечеров. Смотрел на огонь, на угли, на пламя, лижущее дрова, на тени, пляшущие по стенам.
Мыслей не было. Только пустота — светлая, грустная, неизбежная. И в этой пустоте — тихий, едва слышный голос:
«Правильно сделал. Им там лучше будет. А трубка… трубка своё дело сделает».
Николаус не знал тогда, что через сорок с лишним лет, далеко отсюда, в приазовских степях, его правнук будет стоять на ветру, держать в руках эту самую трубку и смотреть на колонию, которую назовут Грюнау. И что ещё через двести лет другой Николай Гептинг найдёт её в старом доме в Розовке, и будет гладить пальцами тот же скол, и думать о том, откуда он взялся, и чувствовать ту же щемящую, сладкую боль, что чувствовал сейчас он, глядя в огонь.
Но сейчас он просто сидел у печи, слушал, как возится на кухне Анна, как за окнами стучит небольшой дождь, как тикают на стене старые часы.
Весна только начиналась.
А жизнь продолжалась.
Глава 81. Земля обетованная
Письмо пришло в Бреслау глубокой осенью, когда листья с яблони уже облетели и лежали на земле мокрым жёлтым ковром. Николаус сидел в горнице, грел руки у печи, и думал о своём — о том, что дров на зиму заготовили маловато, что крыша в сарае протекает, что Анна в последнее время снова начала кашлять по ночам.
Лена пришла с утра — проведать родителей, помочь матери по хозяйству, заодно оставить детей: Готфрид с Анной-младшей возились во дворе, под присмотром Томаса, который взялся починить забор.
Почтальон постучал неторопливо, но громко — так стучат, когда приносят что-то важное. Лена услышала первой, выбежала в сени, приняла пакет.
— Батюшка! — крикнула она, вбегая в горницу. — Письмо! Из Черниговской губернии, печать немецкая!
Николаус встал, подошёл, взял письмо дрожащими руками. Давно уже


