Голоса безмолвия - Андре Мальро


Голоса безмолвия читать книгу онлайн
Андре Мальро – французский писатель, видный политический и культурный деятель, мыслитель, во многом оказавший влияние на работы Ачьбера Камю, но прежде всего – один из крупнейших европейских культурологов и историков искусства XX века, чей всеобъемлющий труд «Голоса безмолвия» считается неизменно актуальным, классическим и нестареющим произведением одновременно по искусствоведению, живописной эстетике и философии искусства.
Это книга, в которой впервые в мировом искусствоведении прозвучал столь популярный ныне термин «воображаемый музей» – то есть собрание произведений искусства, чьи образы навеки сохраняются в нашей памяти.
Кроме того, в данной работе содержится оригинальная теория автора о всеобъемлющем влиянии античного искусства на искусство мировое, исследуется место копирования в творческих биографиях великих мастеров, немало внимания уделяется детскому и наивному искусству и появляется концепция Мальро о природе творчества как завоевании художником истины с помощью исключительно стилистических форм.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Каждое искусство прошлого представляется нам выражением некой цивилизации, но мы менее решительно, чем сами думаем, отказались от дорогой XVIII веку мысли, согласно которой любая цивилизация определяется идеями и способами, направленными на достижение счастья. Европа, долгое время равнодушно смотревшая на суровость Египта и Месопотамии, прониклась их изысканностью, стоило ей с ними познакомиться. Но искусство, часто равнодушное к счастью и даже к утонченности, не проходит мимо усилий человека, подсознательных или осознанных, предпринимаемых с целью изменить свою жизнь так, чтобы она отвечала высшей ценности, какой бы эта ценность ни была. (Наша ценность, судя по всему, не находит выражения в искусстве, которое не может обеспечить нам спасительное присутствие чего-то, подобного богам Дельф и святым Реймса, потому что у дезориентированной цивилизации нет образцов для подражания, что позволяет ей воскрешать чужие образцы.) Если мы смотрим на цивилизации прошлого как на сформированные вокруг их собственных ценностей, то над Робеспьером тяготеет Разум, а над Людовиком Святым – Христос; цивилизация ацтеков теряет свой варварский вид и превращается в жестокую цивилизацию, а ее искусство ищет в человеческих жертвоприношениях не удовлетворения кровожадности, а единения с сатурнианскими глубинами; тогда нам становится видно направление искусства, действующее на художника не снаружи, как некие «условия», а изнутри, и это воздействие не равно принуждению. Однако объяснить общество через его ценности не значит объяснить его природу и его целостность. Но стремление к творчеству, как бы смутно оно ни ощущалось (ни один великий скульптор, даже меланезийский, не ставил перед собой цель изваять какую-нибудь скульптуру), тоже дает искусству направление; росток, проклюнувшийся из зерна предшествующего искусства, в равной мере обязан своему виду и почве, на которой произрастает. Искусства в себе не существует, но творческий процесс включает в себя потребность художника превзойти образ, который его питает, толкая его к завоеванию, а не к подчинению. Работы Гойи из Дома глухого – это не приукрашенные ночные кошмары, а картины. Идол, заляпанный жертвенной кровью, – это не дикарь; обработанный и раскрашенный череп – больше не череп. Каким бы жалким ни выглядело римское искусство Х века, оно не сводится к образу несчастного папы Иоанна XVI, которому другой, победивший, папа приказал отрезать нос и выколоть глаза и велел повторять отрубленным языком оскорбления, какими его осыпал народ, и мычать: «Со мной поступают по справедливости…» Византийские мозаики не являются выражением пыток, а прекрасные ацтекские скульптуры – выражением массовых убийств. Ужас самых испанских по духу распятий отличается от казни. Каким бы жестоким ни было время, его стиль всегда передает нам лишь его музыку; Воображаемый музей – это песнь истории, а не иллюстрация к ней.
Как бы тесно искусство ни было связано с породившей его цивилизацией, оно часто выходит за ее границы – и, возможно, ее превосходит – так, словно оно обращается к силам, которых само не понимает, к недостижимой целостности человека. Живое человечество неумолимо демонстрирует нам свои кровавые образцы, но, когда в их роли выступают мертвые художники, мы видим проклятье мира: ассирийский ужас, несмотря на жестоких королей своих барельефов, внушает нам ощущение величия раненой львицы. И мы испытываем к ней чувство жалости.
Реконструируя мир, отличающийся от реального так же, как шедевр отличается от зрелища, музей извлекает из непостижимого прошлого его «одержимую» часть, из всех богов и демонов оставляя лишь тех, кого сумел низвести до человеческого уровня. В искусстве прошлого Шумер, Фивы, Ниневия и Паленке звучат гимном тьме; мрачная история Византии обращается в возвеличивание Вседержителя; грязь степей – в золото скифских пластин, а средневековая чума – в пьета. В музее Нюрнберга мне доводилось видеть идолов, чья древняя ухмылка перекликалась с дымом от руин, через которые пытался пробраться парень на велосипеде с букетом лилий в руке, а вокруг гудели черные грузовики; если и существовало искусство печей крематория, как раз в этот день погасших, то оно символизировало не палачей, а мучеников.
Хорошо бы боги в день Страшного суда рядом с теми, кто когда-то жил, поставили и народ статуй! Они создали не мир людей, которые стали бы свидетелями их существования: народ, рожденный в стенах соборов, воплощает христианский мир в самом глубоком постижении его истины и является свидетелем «распятого Христа среди тварей, погруженных в беспросветный сон». На всей земле был только один христианский народ, не ведавший греха, и это – народ статуй…
Любое искусство преподает своим богам урок. Настоящий исламский рай населен не гуриями, а священными арабесками. Пышная Флоренция агонизирует, размышляя о «Ночи» Микеланджело, которая представляет собой не столько горестный символ, сколько крик раскаявшейся души; у Испании есть своя честь, и зовут ее Гойя. От Карфагена осталось лишь имя, как напоминание о былом величии, стертом с карты мира. «Битва при Лепанто», прибитая к стене Дворца дожей, словно стая мертвых орлов, на фоне Тициана смотрится геральдическим фетишем, а такелаж республиканских галер пальмовой ветвью простирается над нами, говоря героическим голосом Тинторетто и проникая нам в самое сердце. Чтобы воплотить на экране торжествующую Венецию, кинематографу оказалось мало костюмов, дворцов и бучинторо; ему понадобилась композиция, украденная у старого красильщика, с презрением сжимающего унизанными перстнями пальцами ворох роскошного хлама; только это позволило ему создать пышную пародию на ее неделимую вселенную.
Решающая метаморфоза нашей эпохи заключается в том, что мы больше не называем «искусством» ту особую форму, которую оно принимало в разные эпохи и в разных местах; мы заранее соглашаемся, что искусство выше всех этих форм. Глядя на коней Акрополя и лошадей из пещер Ласко, мы не испытываем того, что испытывали Платон, созерцая первые, и Сугерий, созерцая статуи монастыря Сен-Дени; нас охватывает чувство, не знакомое ни Платону, ни Сугерию, чувство завоевателей перед доставшимися нам обломками великого прошлого. Благодаря этому чувству «Кора Эутидикоса» становится родной самому душераздирающему распятию, «Мыслитель» – фигуре доколумбовой эпохи и даже «Побирушке», «Три креста» и лучшие образцы буддийской живописи присоединяются к триумфу Панафиней, космической мимолетности «Деревенской ярмарки», отчаянию «Третьего мая в Мадриде», а также той еще безымянной чистоте, которую отдали живописи Сезанн и Ван Гог. Но даже перед Акрополем мы не испытываем тех чувств,