Успокоительный сбор. Хмель для лютого - Екатерина Мордвинцева
— А культурный? — спрашиваю я.
— Культурный мягкий. Как мама.
— А ты?
— Я — и то, и другое, — серьезно говорит она. — Я мягкая, когда хочу, чтобы меня поцеловали. И колючая, когда хочу, чтобы мне дали конфету.
Полина смеется, слыша это. Я смотрю на дочь и понимаю, что она — наше лучшее творение. Не бизнес, не сад, не дом. Она.
— А зачем хмель, папа? — спрашивает Вера.
— Хмель нужен, чтобы варить пиво, — говорю я. — И чтобы делать лекарства. И чтобы помнить.
— Что помнить?
— Что все в жизни переплетается, как стебли. Что без горечи не бывает сладости. Что даже самое колючее растение может стать домашним, если за ним ухаживать.
— Как ты, папа? — спрашивает она.
— Как я, — киваю я.
— А мама была колючей?
— Очень, — говорю я. — Она бросала в меня горшки.
— Правда? — Вера смотрит на Полину с восхищением.
— Правда, — улыбается Полина. — Но папа увернулся. Он всегда увертывается.
— А если бы не увернулся?
— Тогда не было бы тебя, — говорит Полина. — И сада. И дома. И ничего.
— Значит, хорошо, что увернулся, — заключает Вера.
— Очень хорошо, — соглашаюсь я.
Она слезает с моих коленей, бежит к шпалерам, срывает шишку — самую маленькую, зеленую, еще не созревшую. Приносит мне.
— Это тебе, папа. Чтобы ты помнил.
— Что помнил?
— Что ты не колючий. Ты просто папа.
Я беру шишку, сжимаю в ладони. Она пахнет горечью и молоком — от рук Веры. Я вдыхаю этот запах и чувствую, как что-то внутри меня сжимается — не от боли, от счастья.
— Спасибо, дочка, — говорю я.
— Пожалуйста, папа, — отвечает она и бежит догонять бабочку.
Полина подходит ко мне, обнимает, кладет голову на плечо.
— Ты плачешь? — спрашивает она.
— Нет, — вру я.
— Врешь, — говорит она. — Я вижу.
— У меня аллергия, — говорю я.
— На счастье?
— На нее, — киваю я на Веру. — Она слишком сладкая.
— Будет горькой, когда вырастет, — смеется Полина. — Как мы.
— Как мы, — соглашаюсь я.
Мы стоим в саду, смотрим, как Вера гоняется за бабочками, как хмель шуршит над нами, как солнце садится за горизонт, окрашивая небо в цвета старой крови и нового вина. Я сжимаю в руке шишку, которую дала мне дочь, и чувствую, как хмель вьется внутри меня — не душит, а обвивает, как шпалеры обвивают стебли.
Я больше не монстр.
Я просто папа.
У Полины есть шрам на правом плече. Тот самый, от пули ее отца. Белый, гладкий, давно заживший. Иногда я трогаю его — пальцами, губами, кончиком носа. Она не вздрагивает. Не отворачивается. Ждет.
— Зачем ты это делаешь? — спросила она однажды.
— Хочу убедиться, что ты жива, — ответил я.
— А что, если я умру?
— Ты не умрешь.
— Откуда ты знаешь?
— Я не позволю.
— Ты не бог, Илья.
— Я — твой хмель, — говорю я. — А хмель не позволяет своим корням умирать.
Она улыбается, берет мою руку, прижимает к своему шраму.
— Он больше не болит, — говорит она. — Никогда не болит. Только когда ты смотришь на него так, будто он твоя вина.
— Это моя вина, — говорю я. — Если бы я убил твоего отца раньше, он бы не выстрелил.
— Если бы ты убил его раньше, я бы тебя никогда не простила.
— Ты простила?
— Еще нет, — качает она головой. — Но я учусь. Как и ты.
— Чему?
— Прощать. Не только тебя. Себя. Отца. Судьбу.
— Трудно?
— Очень, — кивает она.
— Я помогу.
— Ты и помогаешь. Каждое утро, когда завариваешь чай. Каждый вечер, когда читаешь сказку Вере. Каждую ночь, когда обнимаешь меня во сне.
— Я не обнимаю тебя во сне, — говорю я.
— Обнимаешь, — говорит она. — Крепко. Как будто боишься, что я исчезну.
— А ты исчезаешь?
— Никогда. Я здесь. С тобой. Навсегда.
Я наклоняюсь, целую шрам. Долго, нежно, как целуют самую дорогую реликвию. Полина гладит меня по голове, по шраму на скуле, по татуировке на шее.
— Ты мой, — говорит она. — Только мой.
— А ты моя, — отвечаю я. — Только моя.
— И Верина, — добавляет она.
— И Верина, — соглашаюсь я.
Мы сидим на веранде, пьем хмельной чай, смотрим на сад. Вера спит в своей комнате, бабочки уснули, хмель затих до утра. Только звезды светят и ветер шепчет о чем-то своем.
— Илья, — говорит Полина.
— Да.
— Не жалеешь?
— О чем?
— О том, что все так вышло. Что ты не убил моего отца. Что я осталась. Что ты построил этот сад. Что у нас есть Вера.
— Я не жалею ни о чем, — говорю я. — Кроме того, что сделал тебе больно в первую ночь.
— Забудь, — говорит она.
— Не забывай, — говорю я.
— Я не забыла, — качает она головой. — Но я простила. Почти.
— Чего не хватает?
— Чтобы ты сам себя простил.
Я молчу.
— Ты не можешь простить себя, — говорит она. — Я знаю. Ты носишь эту вину с собой. Каждый день. Каждую ночь. Даже когда смеешься с Верой.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я.
— Потому что я — твой хмель, — говорит она. — А хмель чувствует все. Горечь. Сладость. Боль. Радость. Я чувствую тебя насквозь, Илья. Даже когда ты молчишь.
— И что ты чувствуешь сейчас?
— Что ты боишься, — говорит она. — Не за себя. За нас. Что однажды все рухнет. Что прошлое вернется и отнимет то, что ты построил.
— Это глупо, — говорю я.
— Это не глупо, — возражает она. — Это любовь. Любовь всегда боится.
— Ты не боишься.
— Боюсь, — признается она. — Каждую ночь. Каждое утро. Когда ты уезжаешь по делам. Когда Вера кашляет. Когда я смотрю на твои шрамы.
— И что тебя успокаивает?
— Хмель, — говорит она. — И ты.
Она берет мою руку, переплетает пальцы.
— Мы справимся, Илья. Мы уже справились с самым страшным. С остальным справимся тем более.
— Ты уверена?
— Я никогда не была увереннее, — говорит она. — Потому что мы — хмель. Нас не вырвать. Нас не сломать. Нас не убить.
Я смотрю на нее — на ее серо-зеленые глаза, на рыжие волосы, на шрам на плече. На ее улыбку — спокойную, уверенную, счастливую.
— Я люблю тебя, — говорю я.
— Я знаю, — отвечает она.
— И ты меня?
— Я учусь, — говорит она. — Но кажется, у меня получается.
Она смеется — тем смехом, от которого тает лед, который когда-то был моим сердцем. Я смеюсь вместе с ней. В саду шумит хмель — но теперь это не угроза, не колючая ловушка. Это просто шелест листьев под ветром. Это просто жизнь.
Каждый год в конце августа мы собираем урожай.
Это ритуал. Полина встает рано, наряжает Веру в платье с хмелевыми листьями

