Успокоительный сбор. Хмель для лютого - Екатерина Мордвинцева
Она затихла.
В безопасности. Она в моей квартире, в моей постели, и она в безопасности. Какой абсурд. Я — самый опасный человек в ее жизни, и я же говорю ей, что она в безопасности.
Но, может быть, это правда. Может быть, от меня ей ничего не угрожает, кроме меня самого.
Я не знал, как с этим справиться.
Тогда я вспомнил про бабку.
Моя бабка — мать отца — была знахаркой. В деревне, где она жила до переезда в город, ее боялись и уважали. Она умела заговаривать кровь, лечить травами, выправлять вывихи. И она любила хмель.
— Запомни, Илья, — говорила она, когда я был маленьким и приезжал к ней на лето. — Хмель — это не только горечь. Это лекарство. Яд и противоядие в одном растении. Если знать, как с ним обращаться, он вылечит любую рану. И любую душу.
Я тогда не понимал. Я был ребенком, которому было интереснее стрелять из рогатки по воробьям, чем слушать про травы. Но бабка заставляла меня запоминать.
— Хмель с ромашкой — от воспаления, — говорила она, суша шишки на печи. — Припарку сделаешь — и гной вытянет, и жар собьет. Запомнил?
— Запомнил, баб, — отвечал я, чтобы отстала.
— Не запомнил, — качала она головой. — Но когда-нибудь вспомнишь. Вспомнишь и поблагодаришь меня. Хмель тебя еще выручит, Илья. Он — твоя трава. Ты на него похож: цепляешься за жизнь, душишь тех, кто рядом, но если приложить к ране — лечишь. И больно сначала, а потом легче.
Я не верил.
Теперь я стоял на кухне своей квартиры и рылся в шкафах в поисках сушеного хмеля. У меня был запас — я всегда держал дома несколько упаковок, потому что пил хмельной чай от бессонницы. И ромашка была — в жестяной банке с надписью «Matricaria chamomilla». Бабка научила меня латинские названия запоминать — говорила, что это для солидности.
Я достал горсть шишек, горсть ромашковых корзинок. Закипятил воду. Заварил крутой настой — на два стакана воды столовая ложка хмеля и ложка ромашки. Настоять, остудить, процедить.
Пока настой остывал, я приготовил припарку.
Бабка учила: хмель для припарок нужно распарить, чтобы он отдал все свои масла. Я положил шишки в металлическую миску, залил кипятком, накрыл полотенцем. Через десять минут сцедил воду, а размякшие шишки завернул в марлю — несколько слоев, чтобы не жгло.
Припарка получилась ароматной — хмельной, горький запах смешивался с ромашковым, сладковатым. Я вдохнул полной грудью и почувствовал, как внутри разливается тепло. Не в теле — в душе. Странное тепло, которого я не испытывал никогда.
— Надеюсь, ты не зря учила, баб, — сказал я вслух, хотя бабки уже не было в живых пятнадцать лет.
Я вернулся в спальню.
Полина металась. Она скинула одеяло, футболка задралась, открыв живот — белый, гладкий, с родинкой возле пупка. Я отвел взгляд. Не время.
— Полина, — позвал я. — Полина, слушай меня.
Она не слышала.
Я сел на кровать, взял ее руку с бинтом. Осторожно размотал — царапины на предплечье были красными, воспаленными, с гнойными точками у краев. Инфекция пошла. Нужно было вытягивать.
Я приложил теплую припарку к ее руке.
Она дернулась, застонала.
— Терпи, — сказал я. — Терпи. Это поможет.
Я держал припарку, чувствуя, как тепло от марли проникает в ее кожу, как хмель начинает работать — вытягивать гной, снимать воспаление, убирать жар. Ее лицо постепенно разглаживалось — бред уходил, сменяясь глубоким, тяжелым сном.
Я менял припарку каждые полчаса — на руках, на ногах, на шее, на щеке. Каждое прикосновение к ее лицу было как удар — я гладил царапины, наложил компресс, и чувствовал, как под пальцами оживает что-то, чего я не знал.
Нежность.
Слово, которого не было в моем словаре. Которого я стеснялся, как мальчишка, впервые увидевший женское тело. Нежность к раненой, беспомощной девушке, которую я сам загнал в угол, из которого она пыталась вырваться.
Я лечил ее. И меня самого лечил этот хмель. От холода, от злобы, от той пустоты, в которой я жил последние двадцать лет.
— Кто ты? — спросил я у нее. Она спала. — Кто ты такая, Полина, что я делаю для тебя то, чего не делал ни для кого?
Она не ответила.
Но я знал ответ.
Ты — та, ради которой я готов стать другим. Или хотя бы попытаться.
К утру температура спала.
Я измерил — 37,8. Еще не норма, но уже не опасно. Дыхание стало ровным, бред прекратился. Она спала глубоким сном — тем сном, который приходит после болезни, когда организм наконец-то справляется с угрозой.
Я сидел в кресле напротив кровати, сжимая в руках чашку с остывшим хмельным чаем. Не спал всю ночь. Не мог спать — все смотрел на нее, слушал ее дыхание, следил, чтобы не начались судороги. И думал.
Думал о том, что произошло.
Я — Илья Архипов, человек, которого боятся даже те, кто держит в руках оружие, — просидел всю ночь у постели девушки, которую украл. Я поил ее отваром, делал припарки, менял бинты. Я боялся, что она умрет. Я боялся, что она останется жива и будет меня ненавидеть.
Как это назвать?
Я не знал.
Я знал только, что прежний Илья умер где-то там, в саду Верещагина, когда смотрел на нее, стоящую у окна. И что новый Илья — тот, который сейчас сидит в кресле и сжимает чашку с хмелем — не знает, что ему делать дальше.
Заставить ее полюбить меня?
Я не умел заставлять любить. Я умел заставлять бояться, подчиняться, слушаться. Но любовь? Это было вне моей компетенции.
Но я знал одно: если она полюбит меня сама — без принуждения, без страха, без сделки — это будет стоить всего. Всего, что у меня есть. Всего, что я строил. Всех моих денег, власти, империи.
Я готов был отдать все. Просто чтобы она посмотрела на меня не с ужасом, а с теплом.
Или я сломаю ее.
Это был второй вариант. Я не отказывался от него. Если она не сможет полюбить, я сделаю так, что она не сможет уйти. Привяжу ее к себе страхом, привычкой, зависимостью. Сделаю так, что без меня она не сможет дышать.
Как хмель.
Хмель не спрашивает, хочет ли дерево, чтобы его обвивали. Он просто вьется. И дерево либо смиряется, либо умирает.
Я не хотел, чтобы она умирала.
Я хотел, чтобы она смирилась.
Или полюбила.
Но это было уже не в моей

