Оттепель - Роман Смирнов
Из тридцати выстрелов Сёмин попал двадцать восемь раз. Тулин, наблюдавший стрельбы с вышки, подошёл, посмотрел в мишень.
— Откуда стреляли до войны?
— Из трёхлинейки. На сборах в тридцать девятом.
— А нынешний результат с какого захода.
— Первый.
Тулин усмехнулся.
— Хороший результат, рядовой. С таким на фронте долго проживёте.
Сёмин не сказал ничего. На фронте он уже был. Сказать «знаю, как там живут» не хотелось, потому что Тулин на фронте, видимо, не был, а человек, который не был на фронте, услышав от вернувшегося из плена «знаю», услышит не то, что сказано, а что-то другое. И Сёмин промолчал. Тулин его молчание прочитал как скромность и кивнул удовлетворённо.
Обед был в час дня. В столовой шумно. Маршевая рота сидела отдельно от остального полка — за тремя длинными столами в дальнем углу, и им давали усиленный паёк: щи с мясом, каша гречневая со свининой, сто граммов хлеба сверх нормы, чай с сахаром. Сёмин сидел напротив Прохорова. Прохоров ел молча, и Сёмин ел молча, и так они молчали минут десять, пока Прохоров не сказал:
— Лёш.
— А.
— Если что — родителям моим напиши. Деревня Полотняный Завод, дом семнадцать. Запомни.
Сёмин запомнил. Сказал:
— Хорошо. И ты — если что.
— Куда.
— В Тамбов. По адресу узнаешь, у меня в личном деле записано.
Прохоров кивнул. Они доели гречневую кашу, и каждый сделал в этой минутной договорённости то, что нужно было сделать, и больше об этом не говорили. Договорённость такого рода, между двумя соседями по нарам, которые завтра уезжают на фронт и не знают, кто из двоих вернётся, не требует подтверждения и не сопровождается рукопожатием, и в её немногословности — суть.
В три часа была баня. Полковая баня в отдельном бараке, с большой раздевалкой, с парильным отделением, с холодной водой из колонки и горячей из бака, в котором котёл топили дровами с раннего утра. Триста двенадцать человек мылись четырьмя сменами. Сёмин был в третьей. Зашёл в парную, сел на нижний полок, потому что наверху было слишком жарко для лёгких, которые после бронхита всё ещё иногда напоминали о себе при глубоком вдохе. Пар поднимался от каменки, и в этом пару, в полутьме, среди двадцати голых тел, сидевших на полках, Сёмин видел свою кожу — побледневшую, с остаточными следами чесотки, которую он подцепил в Хаммельбурге и которая после бани в Батуми почти прошла, но красные пятна на плечах и на спине ещё не исчезли. Видел руки, тонкие в запястьях, с венами, выступившими крупнее, чем до войны. Видел грудь, на которой ребра уже не считались взглядом, как считались в феврале в медкабинете Зинаиды Павловны Крюковой в Вологде, но всё ещё проступали, если смотреть внимательно.
В этой парной, в этом пару, в этой полутьме, Сёмин подумал о Грише Носове. Не потому что Гриша имел отношение к бане, а потому что в парной всегда вспоминается то, что давно не вспоминалось — память приходит вместе с теплом и расслабляющимся телом, и приходит часто не та, которая нужна, а та, которая ждала, чтобы прийти. Гриша из Пензы, двадцати шести лет, умерший в ноябре сорок первого от дизентерии, чья шинель до февраля грела Сёмину плечи и которую Сёмин в Вологде сдал на склад в обмен на советскую. Гриша никогда уже не помоется в бане. Это была простая мысль, без надрыва, без жалости, без укора себе, что Сёмин жив, а Гриша нет. Просто факт. Гриша из Пензы умер в ноябре. Сёмин из Тамбова сейчас сидит в полковой бане. Так получилось.
Думая о Грише, Сёмин вспомнил и Лисицына. Бывшего сержанта, двадцати семи лет, ехавшего с ним и Костюком в одном вагоне из Батуми, с ровными глазами и с ключом от американской тушёнки в кармане. Лисицына, выдавшего в Хаммельбурге двух своих за пятьдесят граммов хлеба. Лисицына, которого арестовали в Вологде по решению фильтрационной комиссии и увели по коридору первого этажа двумя бойцами без слов. О Лисицыне Сёмин думал мало, потому что думать о нём долго не было сил, но, вспоминая Гришу, он не мог не вспомнить и Лисицына — потому что эти двое в его памяти стояли рядом, как стояли рядом нары в Хаммельбурге, и невозможно было один опыт лагеря выделить, оставив другой за бортом.
И ещё — Костюка. Танкиста с обмороженными пальцами. Который в феврале остался в Вологде, потому что в маршевую разнарядку его не включили. Сёмин не знал, где сейчас Костюк, и не имел способа узнать. В госпитале с ампутацией. В тыловой части на нестроевой должности. На пенсии по инвалидности в каком-нибудь городе восточнее Урала. Всё возможно. Сёмин надеялся, что на пенсии, потому что Костюку в больнице больше не нужно. Из всех людей, ехавших с ним из Батуми, Костюк был тот, о ком хотелось знать, что он жив.
Из парной Сёмин вышел чистый, разогретый, с лёгким покалыванием в груди, которое не было плохим. Окатил себя холодной водой из шайки, оделся в чистое бельё, выданное специально перед отправкой, и в чистую гимнастёрку, и в свои сапоги, начищенные с утра.
В пять часов было последнее построение и напутствие политрука. Лейтенант Кравцов, политрук первого батальона, стоял перед строем маршевой роты на плацу. Лет двадцати восьми, среднего роста, с лицом, в котором нельзя было не заметить желтизны, идущей от того, что у него была язва, диагностированная ещё в учебном училище, и из-за этой язвы Кравцов не был годен в строй и был оставлен по тыловой линии. На фронт его не пускали, и солдаты в полку это знали, и Кравцов это знал, и эта взаимная неговорённость сидела между ним и каждым строем, перед которым он произносил напутствие. Он читал с листа.
— Товарищи бойцы. Сегодня вы уезжаете на фронт. Завтра в семь ноль-ноль эшелон. Через неделю-полторы — действующая армия, Западный фронт, конкретное место по прибытии. Я не


