Московское небо - Константин Градов
Беляев в углу спросил негромко:
— Третий проход кто думает делать?
Я понял, что он спросил меня. Посмотрел.
— Не буду.
Он кивнул. Не сказал «правильно», не сказал «хорошо». Просто кивнул и опустил глаза на карту.
В воздухе был тот же холод, что внизу, только в воздухе он стоял плотнее, потому что не двигался. Я зашёл с круга. Под нами лежал посёлок Красная Поляна — кирпичные коробки на окраине, белые крыши, чёрные движения у окраин. Это была первая цель за полгода, которую я видел не в поле и не в лесу, а в посёлке. С трёхсот метров видно было слишком много.
Заход под тридцать. Я дал пушки коротко, в двух местах сразу — у окраины, где двигались, и у крайнего дома, где, как мне показалось, стоял полугусеничный. РС-82 — парой по дороге за окраиной. Отворот вправо, без задержки. Сел вторым проходом Гладков, ушёл низом. Третьего захода я не дал; помнил вопрос Беляева — и помнил, что без вопроса сделал бы.
Дома один за другим горели чёрно, без пламени, дымом.
На второй вылет днём я шёл уже без счёта внутри — счёт был только в плане и в боекомплекте. Все вернулись.
Беляев на разборе сказал одно:
— Над Поляной второй заход — край терпимого. Третий — потеряешь машину.
— Уйду со второго, — сказал я.
— Уходи.
Кивок. Больше ничего.
Вечером Дроздов сидел у стены, обеими руками держал кружку. Я заметил это краем глаза, потом посмотрел прямо. Кружка стояла в его ладонях ровно. Не дрожала. Он этого, кажется, сам ещё не знал.
Резников тоже заметил. Не посмотрел на Дроздова прямо, только чуть задержал карандаш над тетрадью. Потом написал одну строку и закрыл страницу ладонью. У него была такая привычка: всё важное сначала становилось строкой, а потом уже — разговором, если вообще становилось. Дроздов сидел напротив и грел пальцы о жесть кружки. Он не знал, что его уже записали.
К одиннадцати в землянке погасили вторую лампу. Захаров спал лицом к стене. Гладков смотрел в печку. Никто не сказал «Красная Поляна» в этот вечер. Слово стояло в землянке и без того.
Я вышел.
Мороз был минус двадцать пять; снег скрипел так, что я слышал каждый шаг трижды — свой и эхо своих с двух дальних капониров. На западе под низким небом стоял рассеянный отсвет — та же полоса, что и неделю назад, не ярче, не глуше. Гул моторов с запада не доходил: мороз глушил.
На стоянке семёрки иней лежал на лыжах толстой коркой. Чехла на капоте не было, его сняли с вечера — Прокопенко всегда снимал до полуночи в такие морозы, чтобы не примерзал. Я положил руку на крыло, в перчатке. Подождал.
Я знал одно: Москву они не возьмут.
До этой ночи это было знанием. Теперь стало опорой.
Я постоял так минуту, может, дольше. Снял перчатку. Положил ладонь на металл винта — на лопасть, ближе к ступице, там, где металл был непокрыт. Холод вошёл сразу, как игла, сквозь кожу до кости. Я считал до десяти. На седьмом стало больно по-настоящему. На десятом отнял.
Тридцать километров, подумал я. Это не фронт. Это дорога до города.
Я надел перчатку. Пошёл обратно.
4.
Первого декабря я с утра увидел через прицел немецкую колонну, которая не двигалась. Грузовики стояли капотами в снегу с правой обочины, двумя нечёткими рядами; у моторов жались тёмные фигуры, кто-то лежал — отдельно, не у машин. Я прошёл над ними двумя проходами, дал РС-82 первой парой, второй парой — пушки. Колонна не отвечала. Никто не побежал.
В рапорте я написал то, что было: «Колонна около двух км, движение отсутствует, цель неподвижна, два прохода, попадания подтверждены».
Прокопенко потом спросил у меня не про колонну, а про мотор.
— На выходе не грелся?
— Нет.
— А обороты?
— Держал.
Он кивнул, будто это было главным. Может, для него и было. Немцы стоят или идут — это для карты. А мотор держал или не держал — это для завтрашнего утра. Он полез под капот, и я вдруг понял, что за эти дни у нас у всех сузился мир: у Трофимова — до синих и красных стрелок на карте, у Бурцева — до сводок, у Прокопенко — до мотора, у меня — до прицела и обратного курса. Москва была где-то за спиной, но держалась сейчас ещё и на том, чтобы завтра утром АМ-38 завёлся с первой или хотя бы со второй.
Второго — то же самое, чуть южнее. Третьего — у Крюкова. Колонны больше стояли, чем шли. Это я писал коротко, как новость, которая ещё не стала новостью.
Третьего декабря вечером я возвращался от штабной к нашей землянке поперёк лётного поля. Низом мело, видимости почти не было; шёл по протоптанному. У восточной кромки я остановился — не оборачиваясь, ухом.
С востока стоял ровный, низкий гул. Не моторов в воздухе. Что-то по земле — большое, длинное, не одно. Колея железной дороги шла от нас вёрст за пятнадцать; я знал, на каком расстоянии слышен эшелон в такую погоду. Это были эшелоны.
Я не повернул головы. Замечу — отмечу. Пошёл дальше.
В землянке Дроздов сидел на нарах, на коленях ученическая тетрадка, карандаш в правой руке. Свет от керосинки давал по бумаге узкий жёлтый клин. Я лёг лицом к стене, не подсматривал.
* * *
Карандаш у Дроздова не дрожал. Это было новое; он сам этого ещё не проверил намеренно — пальцы вели по бумаге, и буква не плыла. Он написал верх листа:
«Мама, у нас всё хорошо».
Подумал, перечитал. Поправил «у нас» на «У нас», заглавную. Продолжил:
«Кормят. Спим в землянке, тепло. Скоро напишу длиннее. У меня всё, как надо. Целую. Серёжа».
Он перечитал ещё раз. На «тепло» рука не остановилась — он сам решил, что напишет так, и написал. Промёрзшие нары, керосинка на половину фитиля, ледяной свод над печкой — это всё было сегодня, а «тепло» он написал маме. Между тем, как было, и тем, что он написал, лежало одно: что он впервые за неделю написал «всё хорошо» и сам в это почти поверил. Не до конца. Почти.
Он положил карандаш на тетрадку. Прикрутил фитиль ещё на полпальца. Лёг.
* * *
Четвёртого утром на стоянке солнце взошло


