Два барона (СИ) - Щепетнев Василий Павлович
Товарищ Горыныч прошел в третье хранилище первым. Таков был его долг — идти первым, принимать на себя все неожиданности, будь то пуля, обвал или нечто худшее, чему нет названия в человеческом языке.
Хранилище ли?
Комната была тех же размеров, что и предыдущие, квадрат, отмеренный безжалостной рукой архитектора, но какая-то иная. Никаких стеллажей, голые стены, на которых свет «бычьего глаза» не находил ни единой полки, ни единого гвоздя. Но в самом центре, словно черное сердце этого каменного куба, располагалась чугунная оградка, высотой по пояс, с витыми прутьями, отливающими синевой. А за ней угадывался провал — винтовая лестница, уходившая вниз, в такую густую, почти осязаемую тьму, что свет лампы не проникал в нее, а словно всасывался, исчезал бесследно, как вода в водостоке.
— Подземное хранилище? — сказал Семён, и голос его прозвучал слишком громко в этой пустоте, но эхо, вместо того чтобы вернуться, упало вниз и умерло там, не родившись.
— Возможно, — с явным сомнением ответил Базилевич.
Антон же хранил молчание. Его молчание было особым видом речи — речью человека, который давно понял, что слова ничего не меняют, а меняют только пули. Он только положил руку на рукоять «нагана», и металл под пальцами был тем единственным, чему он доверял.
Все трое смотрели на товарища Горыныча. Три пары глаз — вопросительные, выжидающие, напряженные.
— Я иду первым, — сказал он, и голос его не дрогнул. — За мной Антон. Остальные ждут наверху.
Это был не приказ командира, это была констатация факта, закон природы. Он двинулся к лестнице, и каждый его шаг по каменному полу отдавался глухим стуком, словно сама земля отсчитывала удары его сердца.
Ступени, тоже чугунные, были крутыми, почти отвесными, словно их создавали не для людей, а для каких-то иных существ, привыкших карабкаться по вертикали. Но выручали перила — холодные и гладкие, отполированные, как показалось Горынычу, множеством рук, прошедших здесь до него. Рук, о которых он ничего не знал и знать не хотел. Десять ступеней. Двадцать. Тридцать. Он считал их про себя, и каждая цифра отзывалась в висках тупой болью. Не слишком ли — для хранилища? Обычно сейфы прячут в подвалах, в одном-двух этажах под землей, но это… Это напоминало спуск в преисподнюю, о которой так любили рассуждать попы в церкви его детства.
На шестьдесят четвертой ступени спуск завершился. Цифра отложилась в памяти своей громоздкой тяжестью — шестьдесят четыре, как клетки на шахматной доске, как годы жизни, отпущенные человеку. Он ступил на пол — каменный, плохо отесанный, это чувствовалось даже сквозь подошву грубых сапог. Посветил вокруг. Луч «бычьего глаза» бил прямо, как штык, но здесь, в этой подземной пустоте, он казался жалким, беспомощным. Он едва добивал до стен, но всё же добивал, выхватывая из мрака неровные, бугристые поверхности. Камень. Кажется, известняк. Или песчаник? В геологии товарищ Горыныч был слаб, университетов не кончал, он даже гимназии не закончил. Исключили в начале пятого класса. Но он умел читать другие книги — книгу человеческих лиц, книгу тишины, книгу тьмы. И сейчас эта книга говорила ему: ты в месте, которое старше банка, старше города, старше самой памяти.
Он направил луч вверх. Спустились они на шестьдесят четыре ступени, но свод здесь, внизу, нависал невысоко, метрах в трех над головой. Похоже, под банком была пещера — натуральная или искусственная, бог весть. Может быть, древние греки, основавшие Херсонес, вырубили эти залы в скале для своих тайных культов. Может быть, генуэзцы прятали здесь награбленное. А может, сама земля, устав от человеческой суеты, раскрыла свою утробу, чтобы принять то, что люди ценят превыше всего.
Наконец, он стал осматривать само хранилище. Луч света медленно двинулся по стенам, по полу, выискивая то, ради чего они проделали весь этот путь. И в глубине пещеры, там, где тени сгущались до состояния черного бархата, что-то блеснуло — не серебром, не медью, а теплым, живым, почти солнечным светом, словно там, в темноте, спал маленький дракон и его чешуя отражала пламя фонаря.
Стеллажей нет. Никаких тебе аккуратных полочек, выкрашенных казенной шаровой краской, никакой геометрии порядка. Но есть груды золотых монет. Буквально груды — осыпи, барханы, холмы, созданные не ветром пустыни, а временем и жадностью. Они лежали прямо на каменном полу, в этом низком подземном зале, и свет «бычьего глаза» скользил по ним, как рука слепого по лицу любимой. Трудно даже прикинуть, сколько. Сотни пудов? Не меньше. Может, целое состояние империи, вывезенное тайком из Петрограда ещё в семнадцатом, когда горели помещичьи усадьбы и пахло в воздухе не сиренью, а гарью.
Он наклонился — колени хрустнули, напомнив о возрасте, — взял горсть монет. Они легли в ладонь увесисто, с приятной, почти живой тяжестью. Но монета непривычная. Товарищ Горыныч поднес ее ближе к свету, так близко, что пламя лампы почти лизнуло металл. Вгляделся: на аверсе Николашка, на реверсе двуглавый орел с распростертыми крыльями, и надпись по кругу старинной вязью.
— Империал, — сказал Антон. Голос его прозвучал из темноты так неожиданно, что товарищ Горыныч вздрогнул, дрожь прошла от плеч к пояснице, как от внезапного сквозняка. Антон, если его не спрашивали, говорил крайне редко.
— Особая монета, — продолжил Антон, и в голосе его не было алчности, была лишь печаль коллекционера, вспоминающего утраченное сокровище. — Очень редкая. У меня был один. Приз за стрельбу. В Киеве, на смотру. Сам Государь и наградил. Подошел, улыбнулся, сказал: «Молодец, братец, служи верно». И пожал руку. Рука у него сухая, горячая…
Товарищу Горынычу не понравилось, как Антон назвал Николашку — Государем, с явно заглавной буквы, с той интонацией, с какой говорят о покойном отце, а не о свергнутом тиране. Но виду не подал. Запомнил. Время сейчас такое — все запоминать, ничего не забывать. Подошел к лестнице, поднял голову вверх и позвал, и голос его, отразившись от стен, вернулся к нему чужим, искаженным эхом:
— Спускайтесь! Оба! И баулы берите!
Пока Базилевич и Семён спускались, он проверил часы. Светящиеся стрелки ярко горели в темноте, как светлячки, запертые в стеклянной тюрьме. Час сорок пополуночи. Время ещё есть, но мешкать не след, ночь коротка. В этом городе, где каждый камень помнит осады и штурмы, удача переменчива, как майская погода.
— Однако! — только и сказал Семён, когда свет его электрического фонарика, пока живого, упал на золотые груды. А Базилевич ничего не сказал. Он просто опустился на корточки и стал накладывать монеты в баул, быстро, бесстрастно, как машина.
Пришлось унимать азарт — этот внутренний огонь, который способен погубить любое дело. Баулы из грубого холста больше двух пудов могли не выдержать, лопнуть по шву, рассыпав богатство по полу. Жадничать не след. Восемь баулов, шестнадцать пудов, по четыре пуда на каждого — унести можно, хоть и с натугой. Это вам не медь, не серебро, это вес самой истории.
— А это что такое?
В дальнем от лестницы углу, там, где свет лампы превращался в бессильное желтое марево, загорелись красные огоньки. Два. Четыре. Восемь. Много. Они не мигали, они просто существовали — точки раскаленного угля в кромешной тьме, и в них было что-то древнее, нечеловеческое, словно сама пещера открыла глаза.
Семён сделал несколько шагов, светя фонарем.
Крысы.
Большие, огромные крысы, величиной даже не с кошку, а с небольшую собаку. С французского бульдога, каких держат праздные дамы на Екатерининской. Шерсть их лоснилась в свете фонаря, отливая сизым, почти стальным блеском, а хвосты — голые, розоватые — лежали на камнях, как брошенные обрывки корабельных канатов. С полдюжины. Они расселись аккуратным полукругом, словно зрители в театре, и смотрели на людей с ленивым, сытым любопытством. Откуда и взялись? Ан нет, дальше, в самом углу, разгадка: отверстие в стене, черное, неправильной формы. Крысиный ход, ведущий в недра земли, туда, где, может быть, лежат кости древних греков и генуэзских купцов.


