Московское небо - Константин Градов
Шофёр выбросил окурок, сел в кабину, хлопнул дверцей. Полуторка тронулась.
Дорога шла на запад. Снова на запад.
Глава 8
Грязь стояла по щиколотку и ниже, до середины голенища, а где сапог проваливался — и выше. От развилки у Кубинки до полосы было километра три. Шинель набрала воды снизу, тяжёлая, била по икрам с каждым шагом. Левая рука лежала в праще на груди, правая держала вещмешок. Я перекладывал его через каждые сотни две шагов, потому что правое плечо тоже устало, и устало некрасиво — с тянущей нотой в лопатке, которую я узнавал второй раз в жизни и не любил оба раза.
Мокрый снег сходил с неба не стеной, а пёстрыми клочьями, лип к воротнику, к шапке, к рукаву пращи. На пне у развилки сидел красноармеец в плащ-палатке, курил, посмотрел и качнул подбородком как кивают человеку, у которого вид понятный. Я ему так же. Не пехота — связной от какого-то батальона, у локтя катушка с проводом.
Ворота полка были без шлагбаума. Часовой в ушанке, ремень поверх шинели, штык у винтовки в чехле. Спросил пропуск, вгляделся, узнал, посторонился. Я не помнил его в лицо — кто-то из нового пополнения комендантской.
— Лейтенант Соколов, — произнёс он не мне, а полю за моей спиной. — Вернулся.
Капониры стояли низкие, обвалованные торопливо, землю не успели слежать, по краям она сползала чёрными подтёками. У третьего слева — семёрка под чехлом. Чехол был мокрый, в тёмных пятнах, по нижнему краю снег уже лежал бортиком и таял медленно. Прокопенко был под фюзеляжем — я не видел его, видел только сапоги, торчащие из-под левой плоскости, и обтирку на ящике у бочки.
Я подошёл и встал у крыла. Ладонь на машину не положил — рано было. Просто стоял. Сапоги под плоскостью не двинулись. Прошло, наверное, секунд пятнадцать.
— Командир, — голос Прокопенко из-под машины был ровный, без удивления, как будто я выходил час назад на десять минут. — Подайте обтирку.
Обтирка лежала на ящике. Я взял правой, наклонился, протянул вниз. Из-под плоскости вышла рука в перчатке без двух пальцев на правой, с присохшим маслом по тыльной стороне. Взяла. Потом он вылез сам, медленно, выпрямился у моего лица, провёл тыльной стороной запястья по лбу и две секунды смотрел мне в глаза, не говоря ничего. Под левым глазом у него легла тёмная складка, которой не было до Вязьмы.
— Держит? — спросил я.
— Держит, командир. Куда она денется.
Он подошёл к капоту с моей стороны, отогнул край чехла. На борту у фонаря новая краска была темнее старой. Там, где тринадцатого осталась моя кровь, теперь шёл свежий прямоугольник заплаты — узкий, ровный, по краям тоньше, чем посередине.
— Заплата на левом борту. Ефремов отдавал нитку. Шов изнутри. Снаружи увидите — плохо, изнутри держит.
Чехол он опустил обратно. У меня в нагрудном лежал кисет, привезённый из Снегирей вместе со всем остальным — с осколком, с двумя листками от Веры, со списком, который Бурцев когда-то сунул мне для Лиды. Кисет был сухой. Бумажки в нём — три или четыре, я не пересчитывал ещё. Самокрутку я ему не предложил. Прокопенко взял свой, свернул левой, языком провёл по краю. Спичка отсырела с первого раза. Вторая взялась.
— Идите в землянку, — он выпустил дым в сторону леса. — Греться. Потом ко мне обратно.
* * *
В землянке у меня была своя нара — слева от двери, второй ярус, у стенки. На моей наре сидел Резников, спустив ноги, в гимнастёрке без ремня, длинные пальцы держали чёрную коленкоровую книжку — закрытую, на колене. Он встал сразу, не отложив книжку, не сунув её в карман — стоял с ней на ладони.
— Простите. — Это было первое, что он сказал, и это было его слово. — Я думал, нар… свободна. Я переселился ниже.
— Сиди.
Гладков был у двери — я вошёл, и он встал, я думал, он крикнет «ноль-первый», или скажет что-нибудь одесское, как умеет. Не сказал. Двинул рукой коротко, как будто хотел обнять и не стал, и просто положил мне ладонь на правое плечо, сверху, и убрал.
— Жорка.
— Командир.
Захаров был дальше, у керосинки, грел руки. Вытер их об полы гимнастёрки и подошёл — ладонь короткая, широкая, рукопожатие крепкое.
— Ноль-первый, — на полтакта раньше, чем нужно было; так у него выходило всегда, а тут особенно слышно.
Морозов сидел на ящике у двери, на котором обычно сидел, тёр пистолет ветошкой по заученному кругу — раз, два, три. Поднял глаза. Качнул подбородком в землю. Я ему так же.
— Тихонов?
— На вышке, — отозвался Гладков. — С биноклем. Ему по графику.
Тихонов и в полку тома прошлого был тем человеком, которому всегда что-то по графику. Я не проверял. Поверил.
В углу, у стенки, за печкой, стояла гармонь. В чехле. Поверх чехла лежал шарф, красный с белым, чужой; такого у Жорки прежде не было.
Я сел на свою нару, не снимая шинели, и тогда меня впервые за весь день отпустило. Не сразу. Постепенно. Как отпускает тёплая вода в ноги, когда долго шёл по холодной.
— Командир, — после паузы Резников не вставал, говорил осторожно. — Чай я заварю.
— Заваривай.
* * *
Семь дней между Снегирями и первым моим вылетом обратно прошли так, как проходят такие дни: ровно. Я ходил в санбат на перевязки — фельдшер, тот же безымянный, что и весной, разматывал, смотрел, наматывал заново. Швы тянули и не воспалялись. Праща сошла на четвёртый день. Я не летал. На разборах сидел в углу у двери, и Бурцев пододвигал мне сводку через стол — не потому, что я был особенный, а потому, что у двери уютнее не было никого. Гладков водил звено сам. Один вечер он достал гармонь из чехла, не снимая её совсем с ремня, посидел с ней на коленях. Растянул меха коротко, на одну строку, тихо, без слов. Сложил. Убрал обратно. Никто ничего не сказал, и он ничего не сказал. Из дома писем за эти семь дней не пришло. У почты были свои сроки, у матери — свои; я знал и то и другое, и не торопил


