О чем поют кабиасы. Записки свободного комментатора - Илья Юрьевич Виницкий
Как отлитая из стекла.
Тогда последнего удара
Я равнодушно ожидал,
Но мой противник, — злая мара, —
Вдруг побледнел и задрожал.
Холодным, тягостным туманом
Обоих нас он окружил,
И, трепеща скользящим станом,
Он, как змея, меня обвил.
Глаза туманит, грудь мне давит,
По капле кровь мою сосет, —
Мне душно! Кто меня избавит?
Кто этот призрак рассечет? (с. 152)[955]
Обратим внимание на то, что «злая мара» здесь призрак мужского рода, ассоциирующийся с туманом и змеем и представляющий собой наложение славянской и буддийской мифологий[956]. Демоническая «серая морока» (образ, как указывает Маргарита Павлова, являющийся прообразом знаменитой недотыкомки — символа пошлости человеческой[957]) появляется и в финале романа «Тяжелые сны» (1895). Ужасная мара-морока (теперь она, а не он) преследует падшего героя в больничной палате:
Логин вдруг увидел себя в своей комнате, и цветы на обоях запрыгали и засмеялись. Гулкое жужжание стояло в воздухе, и сизо-багровые волны тумана порою пробегали из угла в угол. Что-то бесформенное заклубилось у стены, стало собираться и вытягиваться, отделяя от себя члены, подобные членам человеческого тела, — и вот уродливая, скользкая мара отделилась от стены и, медленно кружа в воздухе, приближалась к Логину. Он все яснее различал обнаженное тело призрака, — синее, мертвое, полуистлевшее, с торчавшими кое-где черными костями. Обрывок полуистлевшей веревки болтался на его шее, — и в страшном лице мертвеца Логин узнал лицо повесившегося Спиридона. Это лицо было мертвенно-неподвижно, но черты его как-то странно менялись, как бы от переливов тусклого освещения. И в мертвом лице приближавшейся мары Логин увидел, как в зеркале, свои черты, — и вдруг почувствовал, что это он сам клубится и кружит по комнате, — его ветхий человек, томясь каинскою злобою, бессильною, мертвою. Ужас стеснил грудь Логина, и слабый, еле слышный голос его позвал кого-то[958].
Образ «злой мары» (в значении буддийского злого духа) подхватывает Вяч. Иванов в программной метафизической статье «Кризис индивидуализма», напечатанной в книге «По звездам. Статьи и афоризмы» (СПб., 1909): «Мир, уже весь целиком, одна злая мара. Но в плену темной волшбы жива неистребимая душа» (с. 91)[959]. Обратим внимание также на позднейшее мистико-политическое толкование образа мары (с ударением на последний слог) у Алексея Ремизова в книге «Взвихренная Русь» (1927): «Кровавая Мара третье лето жрет человечье мясо, лакнула крови и пьяна, как рваное злосчастье, ведет вас; в руках ее нож — на острый нож вы, братья! в мире есть правда, не кровава и не алчна; она, как звезда, кротко светит на крестную землю!»[960] Буддийская «мара печали» упоминается и в стихотворении В. Меркурьевой «Ушел мне сердце ранивший…» (1915):
Но нет — не катафалками
Печали мара встречена:
Стихов и снов качалками
Причалена, размечена.
И белыми фиалками
Вуали тьма расцвечена.
Нечаянности случая —
Мне фатума веления.
Не мучаясь, не мучая
Вне атома сомнения,
И худшая и лучшая
Не я там, а и те не я.
Заметим, что в 1993 году М. Л. Гаспаров писал об изощренных внутренних рифмах этого стихотворения: «печалимара — причалена, ра… — вуалитьма ра… („мáра“, точнее, „марá“ — морока, греза)»[961]. Как видим, слово, отозвавшееся в стихотворении Мандельштама об армянской речи, было у его исследователя, так сказать, на слуху.
В славянском значении мифологический образ «злой мары» использовал Сергей Городецкий в книге «Ярь» (1907):
Как любила злая Мара,
Пряха черной выси неба,
Пастуха быков рассвета
Так любила Ойкаюка
Ону Кнута (с. 33).
Наконец (наиболее важная, как мы полагаем, для Мандельштама перекличка), страшная мара, введенная в русскую модернистскую демонологию Сологубом, появляется у Велимира Хлебникова в стихотворении 1907 года «Неголи легких дум»:
О, тайная сила!
О, кровная мара![962]
Ср. мандельштамовское: «О, лихорадка, о, злая мо[а]руха!»
Образ марухи (Морены, Мароны, моры), связанный с «наваждением, грезой, мечтою», смертью и весною, играет важную роль в поэтической мифологии Хлебникова, убежденного в том, что «видеть нежить рады люди»[963]. Показательно, что в драматическом открывке «Пружина чахотки» (где упоминается «море марух») и в поэме «Ночной обыск» («Как звать? — Марусей. — Мы думали, маруха. Это лучше») он, кажется, обыгрывает оба значения слова — в воровской девке (типичная для поэта трансформация блоковского символизма) узнается мифологическое существо, связанное с инобытием:
— Братва!
Мы где увидимся?
В могиле братской?
Я самогона притащу,
Аракой бога угощу,
И созовем туда марух.
На том свете
Я принимаю от трех до шести[964].
Напомним, что Мандельштам слово «моруха» сперва записал с большой буквы как некое олицетворение — своего рода полуденный демон-морок, причудливо ассоциирующийся у него с восприятием древней «природной» речи[965]. В свою очередь, позднейшее исправление «а» на «о» в этом слове могло быть вызвано стремлением подчеркнуть жуткую ассоциацию или, точнее, совместить, как у Хлебникова, образы девки и злого духа в общей теме мора, смерти и языкового кошмара (а также слить воедино уголовно-простонародный план с фольклорно-мистическим)[966].
Возможно, что этой демонологической ассоциацией объясняются и вульгарное ругательство, и заклинательные слова стихотворения: «Пропадом ты пропади, говорят, / Сгинь ты навек, чтоб ни слуху ни духу…» Так, мотив заговора против мары-марухи, заимствованный из народных славянских обрядов[967], присутствует в народной сцене в «На ножах» Н. С. Лескова («сгинь, пропали отсюда, коровья смерть!»). Сравните также в раннем стихотворении Демьяна Бедного «Чертовщина», которое несколько раз перепечатывалось в 20-е годы:
«Ежде дале путь направят,
Беспременно, ведь, задавят.
Сгинь, мара лихая, сгинь!
Свят-свят-свят! Аминь-аминь!» (1923, с. 156)
В качестве филологического (возможно, избыточного) примера приведем напечатанное Б. И. Ярхо в 1914 году скандинавское «заклинание против кошмара, марры (наша мара, маруха)»:
Marra, marra minni,
ert tú her inni,
minnist tú ikki slagid tad
íd Sjúrður Sigmundarson gav tär
á granarbeinið á sinni.
Что в переводе означает: «Мара, мара, вспомни, если ты здесь внутри. Помнишь ли ты тот удар, который однажды дал тебе Шуур Сигмондарсон по переносице»[968].
Наконец, соблазнительно предположить, что актуализации этого «многоязычного» слова в фонетическом воображении Мандельштама могло послужить услышанное им армянское слово


