Оправдание черновиков - Георгий Викторович Адамович
– Ну вот, молодой человек, садитесь и просмотрите внимательно эти гранки. А я пока должен еще кое-что тут дописать.
Неслышно вошла жена Салтыкова.
– Михаил Евграфович, ты забыл, что сказал доктор? Тебе нужно после завтрака отдыхать. Доктор мне три раза повторил, что…
Салтыков с раздражением отбросил рукопись и стукнул по столу.
– Оставишь ты меня наконец в покое со своими докторами? Уходи и не мешай мне работать. Дура!
Когда писатель и секретарь остались одни, Оболенский решил почтительно выразить свое одобрение.
– Совершенно правильно вы сказали!
Салтыков откинулся в кресле.
– Правильно? То есть как это – правильно? То есть что это собственно значит – правильно? Вы, следовательно, хотите сказать, что моя жена – дура? Да? Вон! Сию же минуту вон! И чтоб духу вашего больше здесь не было!
На этом секретарство Оболенского кончилось.
* * *
Собрание у Ильи Исидоровича Фондаминского-Бунакова. Поэты, писатели: “незамеченное поколение”. Настроение тревожное, и разговоров больше о Гитлере и о близости войны, чем о литературе. Но кто-то должен прочесть доклад – именно о литературе.
С опозданием, как всегда шумно и порывисто, входит мать Мария (Скобцова, в прошлом Кузьмина-Караваева, автор “Глиняных черепков”), раскрасневшаяся, какая-то вся лоснящаяся, со свертками и книгами в руках, – и, протирая запотевшие очки, обводит всех близоруким, добрым взглядом. В глубине комнаты молчаливо сидит В. С. Яновский.
– А, Яновский!.. Вас-то мне и нужно. Что за гадость и грязь написали вы в “Круге”! Просто тошнотворно читать. А я ведь чуть-чуть не дала свой экземпляр о. Сергию Булгакову. Хорошо, что прочла раньше… мне ведь стыдно было бы смотреть ему потом в глаза!
Яновский побледнел и встал.
– Так, так… я, значит, написал гадость и грязь? А вы, значит, оберегаете чистоту и невинность о. Сергия Булгакова? И, если не ошибаюсь, вы христианка? Монашка, можно сказать подвижница? Да ведь если бы вы были христианкой, то вы не об о. Сергии Булгакове думали, а обо мне, о моей погибшей душе, обо мне, который эту грязь и гадость… так вы изволили выразиться?.. сочинил! Если бы вы были христианкой, то вы бы вместе с о. Сергием Булгаковым ночью прибежали бы ко мне, плакать обо мне, молиться, спасать меня… а вы, оказывается, боитесь, как бы бедненький о. Сергий Булгаков не осквернился! Нет, по-вашему, он должен быть в стороне, и вы вместе с ним… подальше от прокаженных!
Мать Мария сначала пыталась Яновского перебить, махала руками, но потом притихла – и сидела, низко опустив голову.
Со стороны Яновского это был всего только удачный полемический ход. Но по существу он был, конечно, прав, и мать Мария, человек не глупый, это поняла – вроде как когда-то митрополит Филарет в знаменитом эпизоде с доктором Гаазом.
* * *
Той же зимой я встретился с Андре Жидом у Буниных в Грассе.
За столом, пока завтракали, разговор шел о последних военных известиях, о положении во Франции, о Гитлере, о котором Жид сказал, что, по его мнению, он “крупнее Наполеона”.
После завтрака заговорили наконец о литературе. Хозяин и гость явно нравились друг другу, хотя мало имели общего: Бунин – словоохотливый, шумный, насмешливый. Жид – сдержанный, вежливо улыбавшийся бунинским шуткам, но отвечавший на них как на замечания серьезные. По-французски Бунин говорил плохо, Жид по-русски – ни слова.
Толстой и Достоевский: рано или поздно разговор должен был их коснуться, и так оно и произошло. Бунин знал о преклонении Жида перед Достоевским и принялся его поддразнивать. Тот отвечал коротко, уклончиво, неожиданно переняв бунинский шутливый тон, – вероятно, для оправдания своей уклончивости. Бунин произнес имя Толстого, как бы для окончательного уничтожения и посрамления Достоевского. Жид пожал плечами, развел руками, несколько раз повторил “Гений, да, великий гений…” – но признался, что для него “Война и мир” – книга чудовищно скучная (“un monstre d’ennui”[67]).
– Что? Что он сказал? – громко переспросил Бунин по-русски и, схватив огромный разрезной нож, с нарочито зверским видом замахнулся им, будто собираясь Жида убить. Жид рассмеялся и долго, долго весь трясся от смеха. Потом заметил:
– Я сказал то, что думаю действительно. В печати я, конечно, выразился бы иначе, не так откровенно. Но над “Войной и миром” я засыпаю… А вот позднего Толстого очень люблю. “Смерть Ивана Ильича”, “Воскресение” – это незабываемо, это удивительно!
Не помню, как и в связи с чем я процитировал фразу из одной статьи Клоделя: “Это было в те годы, когда Толстого и Ибсена считали большими писателями…”
Жид пришел в полнейший восторг, опять весь затрясся от смеха и даже хотел записать цитату, приговаривая:
– О-ла-ла, о-ла-ла!.. Он один способен сказать подобный вздор, в этой области у него соперников нет.
Под вечер мы спускались с бунинского холма к автобусу. Речь зашла о французской печати, подлаживавшейся к оккупационным властям, и я выразил удивление, что такой человек, как Франсуа Мориак, печатается в “Кандиде”, ежедневной газете сверхпетеновского склада.
Жид сказал:
– Да ведь ему платят сто тысяч франков за каждую главу романа. А сто тысяч – это сто тысяч!
* * *
Толстой и Достоевский.
Вечная русская тема, да и только ли русская? Не два романиста, а два мира, два отношения к бытию, при общей у обоих глубине и значительности этого отношения. Оттого спор и неразрешим, оттого он в самой сущности своей неисчерпаем.
Когда Андре Мальро пишет: “Толстой в изображении заурядного чиновника перед лицом смерти не менее велик, чем Достоевский в речах Великого Инквизитора…” – за этим его “не менее” чувствуются дни и годы к себе, своему творчеству относящегося раздумья.
Джеймс Джойс назвал “величайшим из всех когда-либо написанных рассказов” – “the greatest story ever written” – толстовское “Много ли человеку земли нужно” (в письме к дочери, незадолго до смерти).
Едва ли Бунин эту оценку знал, но, вероятно, с Джойсом согласился бы, так как считал толстовские народные рассказы самыми совершенными, что русская литература дала. Он называл их “несравненными”, говорил о них с особым восхищением, порой даже со скрытой завистью, вообще-то ему не свойственной.
Но меня лично выбор Джойса несколько удивляет: я назвал бы “Где любовь, там и Бог” – хотя “величайшего” рассказа вообще на свете не существует и никакой табели о рангах в литературе или в искусстве нет.
* * *
В полутемном коридоре редакции “Последних новостей” Михаил Андреевич Осоргин держал меня за пуговицу пиджака


