Вадим Андреев - История одного путешествия


История одного путешествия читать книгу онлайн
Трагические заблуждения молодого человека, не понявшего революции, приводят его к тяжелым ошибкам. Молодость героя проходит вдали от Родины. И только мысль о России, русский язык, русская литература помогают ему жить и работать.
Молодой герой подчас субъективен в своих оценках людей и событий. Но это не помешает ему в конце концов выбрать правильный путь. В годы второй мировой войны он становится участником французского Сопротивления. И, наконец, после долгих испытаний возвращается на Родину.
из такого мира нет выхода.
Ходасевич достиг «середины жизненного пути», на него надвинулась «Европейская ночь», приведшая его к страшной полосе поэтического молчания. Он был искренен и честен с самим собой, и вот у него начало недоставать новых слов, чтобы заклеймить окружающий мир. В тот вечер, когда я встретился с Ходасевичем в трамвае, увидел мертвую голову, отраженную в стекле, и живую руку, сжимавшую тонкими пальцами пенсне, — слабое поблескивание стекол, отмечавшее неслышный, но явный ритм, было неопровержимым доказательством того, что если голова мертва, то тело еще продолжает жить, — я, конечно, не мог угадать всей трагедии, перед которой стоял поэт. Однако я вдруг почувствовал ужас, и по сравнению с тем тяжелым душевным состоянием, в котором я в то время находился, я понял, что моя собственная опустошенность, вынесенная из войны, — преходяща, мой пессимизм надуман и что я на самом деле щенок, барахтающийся в воде, и что здоровый инстинкт самосохранения мне не изменит и я в конце концов выплыву.
В 1924 году, через несколько месяцев после того, как я увидел Ходасевича в трамвае, он пишет беспощадное по отношению к самому себе стихотворение:
ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ
Nel mezzo del camin di nostra vita
Я, я, я. Что за дикое слово!Неужели вон тот — это я?Разве мама любила такого,Желтосерого, полуседогоИ всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летомТанцевавший на дачных балах,—Это я, тот, что каждым ответомЖелторотым внушает поэтамОтвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные спорыВсю мальчишечью вкладывал прыть,Это я, тот же самый, которыйНа трагические разговорыНаучился молчать и шутить?
Впрочем — так и всегда на срединеРокового земного пути.От ничтожной причины — к причине,А глядишь — заплутался в пустыне,И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжкамиНа парижский чердак загнала.И Виргилия нет за плечами,—Только есть одиночество — в рамеГоворящего правду стекла.
Я никогда не был близок к этому человеку, а в Париже в тридцатых годах почти никогда с ним не встречался: уж слишком на противоположных и враждебных друг другу политических позициях мы находились. Однако в то время он мне не столько внушал «отвращение, злобу и страх», сколько сочувствие и жалость. Еще в Берлине Шкловский сказал о Ходасевиче, что у него вместо крови — муравьиный спирт. Горький, считавший его своим другом много лет, говорил, что в эмиграции Ходасевич из злости сделал профессию. Но тем, кто внимательно следил за писательской работой Ходасевича — критика, мемуариста и биографа, все ясней становились причины бессилия его поэтического слова и делалось все понятней, что злость не самоцель, а следствие той страшной трагедии, когда поэт чувствует, что он заплутался в пустыне, что слово больше ему не покорно и отказывается нагромождать новые ужасы.
Ходасевич умер, когда ему было пятьдесят три года, и мы не знаем, какие стихи он написал бы в старости. Но все же можно сказать с уверенностью, что для того, чтобы он снова мог повторить про себя:
И я начинаю качаться,Колени обнявши свои,И вдруг начинаю стихамиС тобой говорить в забытьи…………………………………И нет штукатурного небаИ солнца в шестнадцать свечей:На гладкие черные скалыСтопы опирает Орфей…—
он должен был бы предварительно забыть свой страшный жизненный опыт и стать другим человеком, ибо поэт и человек неотделимы друг от друга.
18
Мое возвращение в жизнь было медленным. Я сознавал, что выплыл, но мне все время казалось: плыву из последних сил, еще два-три взмаха руками — и все будет кончено, — но проходили дни, и я по-прежнему держался на воде. Пустить корни на чужой земле так же трудно, как сосне вырасти в солончаковой степи. С одной стороны, была удача — я жил в «русском Берлине», еще не вполне ставшем эмигрантским. Шкловский сказал как-то об этом периоде, когда эмиграция еще не приняла окончательной формы: «Мы не беженцы, мы выбеженцы», подчеркивая этим ощущение растерянности, владевшее всеми оказавшимися за границей — и теми, кто уже мечтал о возвращении в Россию, и теми, кто ждал проблематического падения большевиков. Но с другой стороны — это был негостеприимный Берлин. Прохожие — и это не раз случалось со мной, — услышав русскою речь, оборачивались и яростно кричали:
— В Германии извольте говорить по-немецки.
Я прожил в Париже в десять раз больше, чем в Берлине, и видел волну ксенофобии, обрушившуюся на Францию в середине тридцатых годов, но никогда никто не требовал от меня, чтобы я говорил на улице по-французски.
Немцы проиграли войну, были нищи и озлобленны, но, немецкий милитаризм не был уничтожен, — достаточно было увидеть восторженные глаза прохожих, когда мимо проходил немецкий офицер в запрещенной законом Веймарской республики императорской военной форме. Похожее на громоотвод острие черно-серебряной каски, возвышавшееся над толпой, оставалось символом победы: в поражении был виноват зараженный большевизмом тыл, но никак не лучшая в мире немецкая армия. «Дейчланд юбер аллее» — «Германия превыше всего» — звучало еще агрессивнее, чем во времена Вильгельма II.
Версальский мир казался немцам чудовищной несправедливостью, нарушением всех культурных принципов и законов гуманности. О том, каковы были условия Брестского мира, продиктованные императорской Германией, никто не вспоминал, а если вспоминали, то лишь с сожалением, что мир оказался недостаточно суровым. «Какое сало мы вывезли из Украины, — сговорил мне мясник, поднимая к потолку голубые, полные слез глаза, — и сколько еще не успели вывезти!»
Однажды из окна университета я видел, как в Лустгартене, на площади перед бывшим кайзеровским дворцом, разгоняли первомайскую демонстрацию. Вдоль идущей полукругом асфальтовой дорожки бежал рабочий, за ним гнался полицейский, изо всех сил работая плеткой. Демонстрант втягивал голову в плечи, спотыкался, закрывался руками.
Осенью 1923 года на стенах метро в Берлине появилась фотография маленького человечка в крагах и макинтоше — главы «пивного путча», бежавшего с поля сражения после первого же залпа. Гитлера арестовали через несколько дней, но афишу забыли снять. Гамбургское восстание, когда в течение трех дней (23–25 октября) триста плохо вооруженных рабочих сопротивлялись шести тысячам полицейских, вооруженных пулеметами и броневиками, было подавлено с примерной жестокостью. Гитлера, после комедии суда над ним, заключили в Ландсбургскую крепость, поместили в отдельную комнату с видом на реку Лёш, где оп принимал гостей, диктовал Гессу «Мейн кампф», а через девять месяцев с триумфом выпустили на свободу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});