Угодило зёрнышко промеж двух жерновов - Александр Исаевич Солженицын

Угодило зёрнышко промеж двух жерновов читать книгу онлайн
Книга Л. И. Солженицына «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов» (29-й том Собрания сочинений) – продолжение его первой мемуарной прозы «Бодался телёнок с дубом» (28-й том). В годы изгнания (1974—1994) писателю досталось противостоять как коммунистической системе, так и наихудшим составляющим западной цивилизации – извращённому пониманию свободы, демократии, прав и обязанностей человека, обусловленному отходом изрядной части общества от духовных ценностей. Но два «жернова» не перемололи «зёрнышко». Художник остался художником, а потому очерки изгнания оказались и очерками литературной жизни – как в горько-ироническом смысле, так и в смысле прямом и высоком: нам явлена история создания «Красного Колеса». Литература здесь неотделима от жизни, а тяжкие испытания – от радостного приятия мира. Потому в очерках подробно обрисована счастливая семейная жизнь, потому здесь с равной силой говорится «на чужой стороне и весна не красна» и – с восхищением! – «как же разнообразна Земля», потому так важны портреты – близких друзей и обаятельных людей, лишь однажды встреченных, но вызвавших незабываемую приязнь. Палитра книги редкостно многокрасочна, но буквально любой её эпизод просвечен главной страстью Солженицына – любовью к России, тревогой о её судьбе.
Я рад был за Сахарова и рад, что он усилится в СССР, узначится его защита преследуемых. Но также знал, что самые взывающие преследования он по-прежнему будет усматривать в затруднениях эмиграции. И не переставал жалеть, что, платя и платя жизнью для утоления своей чуткой совести, этот великий сын нашего народа никогда не примет к сердцу задачу национального возрождения его.
В этом году Сахаров опубликовал брошюру «О стране и мире»[140]. Заминался он, в общем, всё на тех же мыслях, не далеко уходил от своего «Размышления», семь лет назад, только изложение слабей – с неоправданной сменой высот, общностей и частностей. Но то был крупный удобный случай ему – высказаться по нашей с ним дискуссии, однако он уклонился: «сегодня я не вижу поводов для продолжения дискуссии» – (думаю, и нелегко бы ему найти аргументы) – «позже Солженицын разъяснил и уточнил свою позицию», – так написал, будто я в чём-то отступил, – а отступал-то, значит, он? Открыл дискуссию с эхом на весь мир – и устранился продолжать её. Ну, Бог судья. Но и несколькими строчками ниже всё же оспаривал: «нельзя призывать наших людей, нашу молодёжь к жертвам». То есть – к «жить не по лжи», даже к этому. А – кого ж и к чему призывать, если вот вождей, к образумлению, – тоже нельзя? Если внутри страны никого ни к чему не призывать – то только всё и ждать помощи Запада?
И в том же сентябре не кто иной, как сын Столыпина, попросил моей звучной поддержки какой-то малой группе решительных эмигрантов, которые под именем «Конференции народов, порабощённых коммунизмом» собирались в Страсбурге одновременно и параллельно Европейскому парламенту, чтобы успешнее обратить на себя внимание. И этой группе – тоже как будто отказать нельзя, ведь то и была моя идея: народам Восточной Европы всем помириться и обернуться против коммунизма. И я пишу такое обращение, позвучнее[141].
Вот так проходят мои тихие уединённые дни в Хольцнахте, то и дело бежать за 400 метров к телефону – или узнавать, или передавать. Все сообщения – одни раздражающие, кроме единственного: Алёша Виноградов без меня купил большой участок с домом в Вермонте, и не так дорого, – и значит, наш переезд решён. (Купил на себя как на доверенного: неподъёмно было мне через океан лететь-смотреть, как Алёша звал, не в силах я опять отрываться от работы. – Тогда пусть Аля приедет смотреть-решать. – Но Аля вообще ось нашей жизни, её вынуть нельзя ни на час. Так и покупается главное место, на годы вперёд, – заочно! К счастью, Алёша нисколько не промахнулся.)
В каждый приезд ко мне в Хольцнахт – Аля много рассказывает о сыновьях. После летнего лагеря они быстро выросли к слушанью немладенческих книг. Пушкинские сказки слушают – не дышат. А вот пошли дождливые дни, застала Ермошу с Игнатом на разложенном диване – восседают среди груды натащенных коробок, игрушек, махмушек. «Это что такое??» – «Мы едем к папе, папу защищать». – «От кого?» – «От врагов. Вот – ему еда, вот – машинка, чтоб он печатал, вот – валенки». Играют в мой отъезд.
Мысль о детях – успокоительна и как-то поддерживает меня. Ночью, когда не сплю и отталкиваю мысли бередящие, думаю о сыновьях, – хорошо!
Я пишу обращение в Страсбург, но уже и раздваиваюсь, и голос мой расщепляется: чья надменность мне особенно горька – Востока или Запада? кто – безнадёжней к услышанию упрёка? кого мне особенно хочется пронять? – эту ли «гангрену, заливающую человечество»? но злость на коммунистов хорошо выпалил и за минувшее лето – а кто скажет всё горькое миру юридистско-коммерционному? Ни его сыны того не говорят, ни тем более приезжие.
В эту осень как-то ещё так особенно горько складывались все радио-известия – а я слушал их каждый день, и «Голос Америки» и Би-би-си, – распаляли меня вмешаться, сказать! Что текло из Америки – скорей свидетельствовало: ничто не сдвинулось, и так же продолжали они лебезить и сдавать коммунизму мировые позиции. После отставки Шлессинджера (оставшегося в моей памяти своим благородным видом и крепким рукопожатием) и нового служебного торжества Киссинджера – я не выдержал и сделал уже совсем политический шаг, которого не следовало, – написал статью в «Нью-Йорк таймс» (1 декабря 1975)[142]. Это была, от моего темперамента, грубая ошибка, слишком прямой отзыв на американские дела, и тон слишком резкий.
Поспешно казалось мне, что в Америке мои речи нисколько не помогли, – и я распалялся к новым, теперь уже в Европе. Особенно мучительно я пережил в эту осень растянувшиеся рыдания общественной Европы над приговором нескольким испанским террористам-убийцам, и как мучительно-трогательно с ними прощались родственники, и лицемерное поведение всех европейских правительств, но особенно, особенно английского, – подхватились грозно защищать права и свободу там, где им менее всего угрозы и где не опасно защищать, – тогда как в сторону СССР они смотрели только от наклонённой спины.
И особенно было жаль – Испанию! С Испанией сроднено было сердце ещё с университетских лет, когда мы рвались попасть на её гражданскую войну – с республиканской стороны, конечно, – и без заучки впитывали все эти Уэски, Теруэли и Гвадалахары роднее собственного русского, по юному безумию забыв пролитое рядом тут, в самом нашем Ростове или Новочеркасске. С годами, уже в тюрьме, пришло другое понимание: что Франко предпринял героическую и великанскую попытку спасти свою страну от государственного распада. С таким пониманием пришло и удивление: что разложение-то вокруг идёт полным ходом, а Франко сумел тактически твёрдо провести Испанию мимо Мировой войны, не вмешавшись, и вот уже 20, 30, 35 лет продержал её на христианской стороне против всех развальных законов истории! Однако, вот, на 37-м году правления он умирал, и вот умер, под развязный свист европейских социалистов, радикалов, либералов.
Испанию быстро растрясало, и все в Европе, кому не лень, травили её. И злее всех – английские лейбористы. И ещё отдельно жалко мне было молодого испанского короля, вот усаженного на возобновлённый неуверенный престол, с неуверенными руками на руле, явно не определившего, сколько ж надо уступать, а сколько держаться.
И, выхаживая по долгой веранде Хольцнахта (хорошо выкладывается возбуждение, такую же узкую длинную решил построить себе и в Вермонте),