Ремарк. «Как будто всё в последний раз» - фон Штернбург Вильгельм

Ремарк. «Как будто всё в последний раз» читать книгу онлайн
Эриха Марию Ремарка можно смело назвать летописцем немецкой истории первой половины XX столетия. Начав с книги, принесшей ему мировую славу, он, подобно Эмилю Золя, нарисовал в своих романах грандиозную картину нравов своего времени — той совсем не далеко отстоящей от нас эпохи, которая оказалась отмеченной двумя мировыми войнами, террором, насилием, изгнанием людей с их родных мест, ложью и презрением к таким вроде бы неизменным человеческим ценностям, как любовь и дружба. В грозовой атмосфере тех лет складывалась и протекала личная жизнь Ремарка — с его преклонением перед женской красотой, с его тягой к комфорту и полотнам старинных мастеров, с его пристрастием к алкоголю.
Известный историк и публицист Вильгельм фон Штернбург решил выступить первопроходцем и рассказать нам о писателе, чьи книги издавались миллионными тиражами и неоднократно экранизировались, но давали лишь смутное представление о его собственной жизни. А она была, как выясняется по мере чтения этой биографии, противоречивой: яркой и мучительной, целеустремленной и сумбурной, праздной и полной тяжкого труда.
Вильгельм фон Штернбург сумел соединить очерки исторической обстановки, размышления над романами, отрывки из писем и дневников, а также собственные оценки взглядов и поступков Ремарка в такое жизнеописание, знакомясь с которым возникает неодолимое желание читать самого Ремарка — читать его романы, рассказы, пьесу, стихотворения, эссе, интервью, письма, дневники. И ощущать при этом горечь одиночества, сердечное тепло и необоримость человеческого духа.
Многие не могут ему этого простить. Откликаясь на «Возвращение», Тухольский заметил еще в мае 1931 года: «После того как Ремарк так легко дал победить себя Геббельсу, этому морильщику крыс и тараканов, мы не можем рассчитывать на него как на борца». А Карл фон Осецкий писал в связи с запретом фильма «На Западном фронте без перемен»: «Мы знаем о его неприятии звонких публичных выступлений и ценим вместе с другими людьми позицию в одночасье прославившегося автора, не желающего быть притчей во языцех и играть роль льва среди салонных кошечек и банкетных обезьян. Однако не переходящая в гордыню слава накладывает кроме пренебрежения к светским манерам и другие обязательства. Господин Ремарк... не имел права молчать... в решающий момент он промолчал и расписался тем самым как художник слова в собственном бессилии».
Осецкий предъявлял к себе высочайшие моральные требования. Отказу от собственного мнения предпочел в 1932 году тюремное заключение, не бежал из Германии, когда еще можно было бежать, и в итоге заплатил за эту непреклонность жизнью. Такой человек, разумеется, не мог понять Ремарка.
У Тухольского же было с Ремарком гораздо больше общего, чем это им, очевидно, осознавалось. Тяжелые депрессии, постоянные сомнения относительно общественной полезности собственных работ... Питая отвращение к политической обстановке в Германии, он уже в 1927 году поселился в Париже, а с 1930 года жил в Швеции. На движение республики к краю пропасти, захват власти Гитлером и массовый террор реагировал публичным молчанием. И дело было не в недостатке мужества, его, конечно же, хватило бы блестящему публицисту и писателю, — не окажись отчаяние и в данном случае сильнее. В декабре 1935 года Тухольский покончил с собой. Быть может, в последние годы своей жизни он понимал поведение Ремарка гораздо лучше, чем когда писал о нем на страницах «Вельтбюне». В поздней переписке Тухольского мы не встретим имени Ремарка. В связи с сообщением о высылке берлинского корреспондента базельской «Националь-цайтунг» он делает в Q-дневниках[46] следующую запись: «Если не ошибаюсь, это тот самый издательский служащий, который в 33-м подписывал свои статьи маленьким кружком, человек, которому уже тогда сильно затрудняли работу, что не помешало ему однажды плеснуть в меня помоями... виноваты в нынешних порядках, писал он, все-таки Керр и Людвиг и Ремарк (по-моему, и он тоже), Фейхтвангер и я».
Ремарк и после прихода нацистов к власти продолжает, нередко лавируя, заявлять в интервью и беседах о своей «аполитичности». «Политика только портит искусство, — говорит он в мае 1936 года, беседуя в Будапеште с одним венгерским журналистом. — Надо быть писателем или репортером, писатель должен уметь все видеть, но не придавать изображаемому предмету политическую окраску. Конечно, может случиться, что своей книгой писатель вмешается в политику, однако пусть это произойдет помимо его воли, ибо любой умысел подобного рода убивает искусство». Многие писатели доказали и своей жизнью, и своим творчеством обратное. Мастерство Томаса Манна и его (старшего) брата, Альфреда Дёблина, Бертольта Брехта и Лиона Фейхтвангера не страдало оттого, что в своих статьях и лекциях они высказывались о политической обстановке на континенте и в Германии. Участие в дискуссии о Народном фронте, публичные заявления в связи с гражданской войной в Испании, нелицеприятные, а то и резкие оценки порядков в Третьем рейхе делают честь этим и многим другим писателям-эмигрантам.
Но ведь и Ремарк остается в 1930-е годы ангажированным художником, изображая крупные исторические события с откровенно политических позиций. Роман «Три товарища» (действие происходит в последние годы Веймарской республики) и книги о жизни в эмиграции близки по духу эпическому фейхтвангеровскому «Изгнанию», романам Анны Зегерс «Транзит» и «Седьмой крест», «Вандсбекскому топору» Арнольда Цвейга, «Заграничному паспорту» Бруно Франка. Он не проводит параллелей с современной ему действительностью, выбирая жанр исторического романа, как это делают Генрих Манн (роман-дилогия о короле Генрихе IV), Герман Кестен («Фердинанд и Изабелла»), Лион Фейхтвангер («Сыновья», «Настанет день», «Лже-Нерон»), Густав Реглер («Посев»), Стефан Цвейг («Триумф и трагизм Эразма Роттердамского») или Томас Манн («Иосиф и его братья»). Ремарк прямо бросает вызов бесчеловечности своего века, и читателям не приходится гадать, кого или что он имеет в виду... Происходящее в Германии и Европе волнует, потрясает, возмущает, ужасает его в не меньшей степени, нежели тех писателей, которые видят свой долг в том, чтобы публично влиять на ход событий, выходя за рамки чисто художественного творчества.
Впрочем, Ремарк тоже высказывается публично, хотя и делает это вплоть до конца Второй мировой войны крайне редко. «История не знает хорошей литературы при авторитарных режимах, — говорит он, беседуя в 1938 году с одной французской журналисткой в Париже. — В России, занимавшей до революции завидное место в мировой литературе и искусстве, после введения строгой цензуры создано гораздо меньше значительных художественных произведений. В Германии цензура царит как в политической, так и в художественной жизни». Думается, что эти слова не понравились бы ни эмигрантам-коммунистам, ни берлинским цензорам.
По свидетельству Роберта Кемпнера[47], обвинителя от США на Нюрнбергском процессе, нацисты прислали в 1935 году в Порто-Ронко эмиссара — статс-секретаря Кёрнера из ведомства Германа Геринга, дабы убедить знаменитого писателя вернуться в Германию. Ремарк отверг предложение в резкой форме. Позднее он скажет: «Шестьдесят пять миллионов только и думают, как им выбраться из страны, а я добровольно должен вернуться туда? Ни за что на свете!» Отвечая на вопрос, не тоскует ли он по родине, Ремарк заявляет в упомянутом парижском интервью: «Нет, я не еврей... Вопреки распространенному мнению, евреи в Германии были самыми истовыми патриотами... Для меня национальное чувство приемлемо, если оно питает культуру и прогресс, а не отражает абсурдное представление о превосходстве над всеми соседями».
Высказывания такого рода и прежде всего романы Ремарка доказывают безосновательность часто звучавших упреков в том, что в годы эмиграции он якобы не проявлял достаточной политической ангажированности, стремился поставить личную жизнь выше участия в борьбе с фашистской угрозой. Ремарк следит за развитием политических событий с ужасом, гневом, отчаянием, о чем также свидетельствуют его дневники и письма. «С испанских равнин над Европой растекается запах крови, а мир источает вонь разлагающихся холодных сердец, — записывает он 7 апреля 1937 года. — Жалкий век! В 1914–1918 гг. в войну вмешались слишком многие, теперь таких слишком мало, да и не то это. Мир на планете или, по крайней мере, в Европе зависит от прихоти двух тщеславных шутов, которые все больше наглеют, чувствуя, как слабеет противодействие». 14 марта 1938-го, в тот день, когда батальоны вермахта вошли в Австрию, он записывает: «Как и ожидалось, никто и пальцем не пошевелил... Личная война люмпена-одиночки, чтобы заставить жителей Браунау думать о нем иначе». В записи от 31 марта его политический пессимизм выражен общими словами: «Социализм, мобилизовавший массы, уничтожен самими же массами. Равное избирательное право, завоеванное с огромным трудом, убило завоевателей. Если в конечном счете все решает масса, то такой же способностью обладает и демагогия». Лживость политической агитации вызывает у него отвращение. Вот что записывает он в дневник 9 апреля: «Самым омерзительным в сообщениях обо всех этих делах является, пожалуй, искажение фактов с примесью лицемерия; теперь вот они освободили Австрию; спасли ее; от чего-то избавили. Пушки им нужны только потому, что они народец веселый. Ведь итальянцы в Абиссинии только оборонялись; а японцы хотят китайцам помочь». В июне он заносит в дневник даже такие слова: «Думал и о том и о сем. В том числе и об Испании. Надо бы туда отправиться». Но не его это дело, не склонен он просить слова, выступать на собраниях, встревать в споры между немецкими политэмигрантами. Свое мнение по важнейшим вопросам того времени он просто хранит в себе.